МОЙ ДОМ.

МОЙ ДОМ

рассказы о себе и вокруг себя

БРАТУ


Приехали к сыну после месячной разлуки.

В летний детский сад под Москвой.

Спросили:

– Ты нас вспоминал?

Ответил строго:

– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.

Моя жизнь – мой дом.

Моя жизнь – моя собственность.

Доступная всем – и никому.

Желание мое – рассказывать на этих страницах подлинные истории, которые покажутся кому-то вымышленными.

Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Кто проведет грань между ними?

И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто случается, разве что день с ночью неукоснительно сменяют друг друга, разве что приобретения с потерями. Но жизнь от этого не перестает быть жизнью, пока не оборвется – тоже вне видимой последовательности.

Доживёте до сопоставимых времен – сами поймете.

Рабби Элиэзер бен Гиркан, законоучитель первого века, продемонстрировал магическую силу слов. С их помощью заставил поле покрыться созревшими огурцами, а затем собрал их в кучу.

Попробуем по его примеру – тоже с помощью слов – наполнить эти страницы. Хорошо думается‚ хорошо чувствуется и печалится: слово за слово‚ как рука об руку.

Я ее не вспоминаю, свою жизнь.

Я ее помню.

– Что ты делал на свете? – спрашивают.
– Ах, я писал.
– А зачем ты писал?
– Я только хотел, чтобы не закрывалась рана.


Бертольд Фиртель,
австрийский писатель.
Из стихотворения "В аду"

– Наше дело писать… Если нам не писать, так что же тогда?

Андрей Платонов, русский писатель.
Из высказываний

1.

Жил в Париже Жан де Лабрюйер…

…французский моралист. Надоел ему, должно быть, высший свет с его интригами, мир надоел, и записал он такие слова в поучение потомкам: "Все наши беды проистекают от невозможности быть одиноким".

Я бы его поправил, Жана де Лабрюйера: "Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одинокими".

Не обучиться заранее…

Поздний вечер.

Засиделись за разговорами.

Везла домой женщина, знакомая с давних пор, улыбчивая, говорливая – нам по пути.

Остановились возле моего дома, выговорила наболевшее:

– Наш сын ищет себя, а мы ищем его. Второй год: то ли в Индии, то ли в Непале…

Посочувствовал материнскому беспокойству и оттого, должно быть, предложил:

– Может, зайдете?

Забеспокоилась, уловив мужскую неприкаянность.

Смешалась и заторопилась:

– Как-нибудь… В другой раз…

Укатила в смущении.

А ведь я без каких-либо намерений. Без излишних намеков и поползновений: не мог после душевного разговора возвратиться в квартиру, опустевшую с недавних пор, где она ходила, дышала, удивляла, – вот и всё.

Не мог, ну никак не мог.

Потом пообвык…

Поздний вечер.

Фары позади с прищуром.

Радиатор с оскалом.

Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому подошло время насыщаться.

Я тоже спешу домой, но мы в пробке, машины не двигаются – потерпи немного, который за мной.

А он терпеть не желает, он не переносит того, который перед ним.

Щурит ненавистно фары. Взревывает мотором. Ему некогда.

Всем некогда.

Всех ждут по домам.

Все проголодались, не он один.

У каждого к ночи радиатор с оскалом.

Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.

Их дом – их крепость.

Мой дом – крепость моя.

Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.

Я не тороплю события. Я их дожидаюсь. И если они запаздывают, случай не обращаю в явление.

– Не отвлекайте, – прошу. – Только что отрешился от себя. От вас тоже.

А мне выговаривают с укором (не какому-то там Финкелю, которого выдумал):

– Ты живешь, обернувшись в прошлое. В изнаночном мире, не желая его покидать. Нельзя так, человек без настоящего.

Упорствую.

Уговорам не поддаюсь.

Наскокам.

– В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен.

Не приписывайте нам излишнее.

Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой.

Оставьте такими, какие получились.

Без нас жизнь станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас – в ваш срок – тоже поредеет.

Мы не окаменелости, отнюдь! Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие: натекло за срок.

Тишина окликает:

– Эй!..

Пустота окликает:

– Эй-эй!..

Кружится голова.

Кружится мир вокруг меня.

Вертиго – если называть по науке.

Делаю упражнения, чтобы избавиться от него, корчусь червяком на матраце от нестерпимого кружения: картина скачет по стене, скачут цифры в часах, – за что мне такое?..

Врач в приемном покое утешил после проверки:

– Легко отделался, сочинитель.

А брат написал из Москвы:

"Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул из окна. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал‚ встречаясь: "Как там Феликс? Передавай привет!" На днях кончил жизнь‚ как и его братец: много пил‚ была под рукой веревка..."



Глаза стареют прежде всего…

…первыми стареют глаза.

Потом – всё остальное.

Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, будто скрывающий от хозяина тайну уходящей жизни.

Сморгнул – и чужие глаза приняли обычное выражение, которое бывает, когда чистишь зубы, умываешься, поправляешь прическу. Глаза, приготовившиеся смотреть на себя, привыкшие к тому, что на них смотрят.

Те, чужие глаза, видел редко.

Два или три раза за жизнь…

В позабытой ныне книге сказано кратко и назидательно: "Описывать можно тогда, когда счастие сделается воспоминанием".


Ко мне подходит санитарка –
звать Тамарка:
– Давай твои раны первяжу…

Ран было достаточно.

Душевных. Страдальческих. От тайных к ней чувств, которые проявлял на виду у всех.

Она их перевязывала, залечивая на время.

Залечила.

Стала женой.


…и в санитарную машину
"Студебекер"
с собою рядом положу…

Собака затаилась на полке в нашей спальне.

Голова и юбочка с лапами из бордового, выцветшего за годы бархата.

Наденешь на руку эту юбочку, указательный палец вставишь собаке в голову, средний и большой в лапы: кивает уморительно, негодует, в огорчении хватается за голову.

– Ляпсус, – решили. – Назовем его Ляпсус.

Глаза давно нет. Ухо обвисло. Бусинка носа затерялась. Мордочка пожелтела от времени – первый мой подарок, которому более полувека.

Нет, не первый – второй.

Сначала были подснежники, крохотный букетик трогательной белизны – тайком положил в сумочку.

– Ваши? – строгий ее вопрос.

– Не уверен… – смущенный мой ответ.

Был еще Киев с не проявленными до конца отношениями.

Обувной магазин, где ей пришлись впору лодочки густо-зеленого окраса.

За один туфель заплатила она, студентка, за отсутствием достаточных средств, за другой заплатил я, молодой инженер, за неимением того же: третий мой подарок.

Указано на странице садовода: "Подснежники почти не требуют ухода. После того, как успешно укоренятся и ”почувствуют себя дома” в вашем саду, они будут цвести год за годом".

Она "укоренилась" в нашем общем саду, цвела, радовала, – Ляпсус "укоренился" тоже, перемещаясь с хозяевами из квартиры в квартиру, из страны в страну.

Бывшие ее ухажеры становились моими друзьями.

Это ее сердило.

Это меня смешило.

– Ляжь, – просил.

Правильнее говорить: "ляг", но я упорствовал. Снова просил:

– Ляжь.

Знал, что неверно, но язык не поворачивался: "Ляг возле меня". "Ляг" – можно сказать лягве, квакуше, бесхвостому земноводному, но не любимому созданию.

Лучший в жизни день – было их немало.

В утро вступали с согласием, в ночь входили с нетерпением. Стали отцом-матерью без предварительного вживания в образы родителей. Знали заранее: кто родится, того и полюбим.

Кто проклюнется, тот наш…

Ехали по дороге.

Серпантином от Иерусалима – вниз, вниз и вниз.

Заросшие холмы слева и справа.

Сосны, сосны и сосны.

И вдруг – по обеим сторонам – опаленные стволы, обгоревшие их макушки: пламя перекинуло язык через шоссе, с одного холма на другой, пошло бушевать дальше.

Она смотрела из машины и плакала.

Без звука.

Слезы текли по щекам, горькие ее слезы…

"Кто может плакать, тому дано и надеяться". Еду по той же дороге: всё заросло заново, не различить, где новые насаждения, а где прежние, чудом уцелевшие в огне.

Еду один.

Гляжу по сторонам.

Пережито. Передумано. Недоплакано.

Древние утверждали: "Есть некое удовольствие и в плаче", но она не позволяла хныкать. Пускать слезу. Просить, чтобы пожалели.

Мужчину не надо жалеть. Это профессия – быть мужчиной. Без нытья-оправданий.

Утверждал опытный страдалец:

– Когда у человека сломано ребро, ему больно кашлять и смеяться. А плакать почему-то не больно.

Сломал как-то ребро, кашлять и смеяться было неспособно, но так и не выяснил, болит ли оно при плаче.

Пускать слезу – мне не дозволено…

Камень на могиле отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре.

Мы с сыном стараемся. Каждую неделю. Была бы довольна, чистюля.

Рядом мое место, другого не будет.

Умирать надо среди своих. Лежать среди своих. Где камень сходится с камнем.

Сказала на уходе:

– С тобой было не скучно…

Высшая для мужчины награда.

Ей не увидеть меня – стареющего.

Мне не увидеть – ее.

Раньше пришел, раньше бы мне и уйти, но нет ее рядом, а Ляпсус – вот он, на полке, единственный свидетель всей нашей жизни, ее взлетов и падений, шепота в ночи и стона от боли.

Смотрит на меня единственным глазом, будто ожидает, что надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы – и прикроем глаза, он и я, вздохнем горестно.

"Счастие минувшее есть несчастие настоящее".

Кто это оспорит?

А глаза, которые стареют прежде всего, так и не выдали свою тайну.




Нам повезло с родителями…

…мне и старшему брату.

Повезло – не то слово.

Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – только раздаривай и раздаривай.

Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил к нам в гости‚ пил чай с вареньем, а его обхаживали: Карпилевич заслужил, с Карпилевича оно началось.

1924 год, хупа в синагоге – Арбат‚ дом номер пять.

Отец приехал из Одессы: живой, подвижный, франтоватый, вечно забегал вперед, когда шли они вместе, даже когда прогуливались. Шлёма Фишелев Кандель – куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Его уже не было на свете, а старики на бульваре всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.

Мама родилась в Ковно: тихая, деликатная миротворица. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, будто ее и не было.

Но его не было без нее.

В год свадьбы мама работала стенографисткой, отец был десятником на строительстве железнодорожной ветки. Когда я появился на свет, отец поменял профессию, стал бригадиром сварщиков, под моей кроватью лежали газовые горелки, прутья присадочного металла, редукторы и прочий инвентарь.

Жили в коммунальной квартире в центре Москвы‚ окна на Никитский бульвар. Шкаф с немудреной одеждой. Стол под скатертью. Тюль на окнах колом от крахмала. За окном‚ меж двойных рам‚ охлаждались кастрюля с супом‚ бутылка молока‚ укроп с петрушкой. В той комнате выросли два сына; оттуда увезли отца, чтобы не вернулся назад, там же‚ на диванчике‚ умерла мама.

Жили скромно. Экономили. Не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Отца распирала энергия, желание делать гешефты, но мама говорила:

– Соломон, нам хватает.

И он затихал на время.

Всю жизнь они поддерживали ощущение, что живем мы в доме избытка.

Гостями вечными. Подарками непременными. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти не оказалось ничего. Ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы прошли через детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! "Детей мы обеспечили"‚ – говорил он. Дети были обеспечены щедростью родителей‚ их теплотой‚ желанием прийти на помощь всем и каждому.

Племянница пожелала на старости: "Возвратить бы прошлое, хоть на неделю‚ хоть на день, зайти к Соломону‚ к Зиночке – отдала бы всю оставшуюся жизнь…"

– Мама‚ – говорю, – а не поехать ли нам в Каунас?

Повторяю вновь и вновь, из книги в книгу, как прошу прощения.

– Не поехать ли нам в Каунас, мама?

– В Ковно‚ – говорит. – Давай поедем.

– А оттуда‚ – говорю‚ – в Загорск.

– А оттуда‚ – говорит‚ – в Бердянск.

– А оттуда‚ – говорю‚ – в Долматово.

Долматово – это Урал. Эвакуация. Голод с бедой.

– В Долматово не надо. Бог с ним‚ с Долматово. Лучше в Ковно.

Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее дом‚ младенчество‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность обласканного ребенка.

– А его возьмем? В Ковно-Каунас?

И мы смотрим на отца.

– Да я и сам с вами не поеду‚ – говорит он. – В Ковно‚ к литвикам‚ что я там потерял? Мне бы в Одессу‚ на Успенскую 52.

В Одессе‚ на Успенской улице‚ смотрит из окна Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме‚ на Масличной горе.

– Ах, Аннета‚ Аннета...

В Одессу‚ конечно‚ в Одессу, где молодость его‚ энергия и задор: всё впереди и всё доступно‚ – куда же еще?..

А нам – в Ковно.

За неделю можно многое успеть.

За неделю‚ единственную неделю в жизни, на которую у меня не достало времени.

– Завтра же‚ – обещаю, а щеки горят. – С первым же поездом. Давай‚ мама‚ поедем завтра.

А она отвечает без укора, не умела она укорять:

– До завтра надо еще дожить…

"Девять лет со дня смерти мамы, – напомнил брат. – Евреев-нищих на кладбище нет совсем, некому дать милостыню. Сегодня‚ по дороге туда: спит в метро знакомый мужичок‚ весь в морщинку – разбудил, поговорили. Кругом одно старье. А ваш друг процветает: купил дачу и склеп на счастливое будущее... Завидовать им не надо. Надо их тихо пожалеть…"

Иду по бульвару со стороны Арбата.

Скачет следом шаловливая разноцветная птица, не скажу зачем.

Дом с левой стороны – красного кирпича.

Окна темные, под крышей, меж водосточных труб: полночь, родители спят.

Войти тихонько, чтобы не обеспокоить, – набираю вместо этого: К3-43-73.

Номер телефона нашей перенаселенной квартиры, куда меня принесли из роддома.

Слышу сонный голос:

– Алло…

С трудом выбираюсь из липучего сна: не дожили родители до мобильных изысков, до крикливой вывески на доме: "Николас Христодулу. Недвижимость на Крите". Недвижимость отыщет свое место во времени, с человеком – сложнее, а птица, да еще разноцветная, она к теплу и покою.

Две пенсии они получали на старости‚ самые малые пенсии‚ и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.

– Это – детям.

Как же сохранили доброту‚ качество скоропортящееся?

Как уберегли в целости и пронесли через жестокий век, чтобы вернуть туда, откуда взяли?

Вот они втроем на фото‚ с сыном-первенцем: хороша мама, таинственно прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец хоть куда: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка – любимый, всеми обласканный…



В прошлое путь короче…

…чем в будущее. В прошлое путь натоптанный.

Мама сказала сыну:

– Осторожно через Арбатскую площадь. Трамваи носятся как угорелые.

А случилось это в ту войну.

В лютую ее пору.

Эшелон стоял на запасных путях; брат прибежал в самоволку на Никитский бульвар – ночью их отправляли на фронт.

В самое пекло.

– Осторожно, – попросила мама. – Через Арбатскую площадь…

Его призвали в декабре сорок второго года, из десятого класса: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца; беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель‚ домашней выпечки – из тепла прямо в окоп.

Брат вспоминал:

"Во время войны мама писала мне ежедневно. Плюс к этому она работала‚ плюс к этому вела дом со стиркой‚ готовкой и уборкой (хотя какие тут плюсы, сплошные минусы)‚ а я получал сразу по десять-пятнадцать писем‚ так как приходили они нерегулярно. Подумал об этом, заканчивая короткое письмо: как же мы ослабли во всех отношениях!.."

Мама писала ему каждый день, в ответ приходили редкие треугольники – полевая почта 04088, "Просмотрено военной цензурой": "Жив, здоров, помирать не собираюсь".

Война закончилась.

Мы выжили, перетерпев голод.

И брат – вот счастье! – выжил тоже.

Орден на груди. Медали. Гвардейский значок. Белый подворотничок на гимнастерке по уставу. Погоны рядового, повидавшего многое. Уже не подросток домашней выпечки: строгость, задумчивость, чистота лица и помыслов – залогом судьбы.

На обороте фотографии помечено: "Мне тут – двадцать два".

Война закончилась, но он пробыл в армии еще четыре года.

Солдат его призыва не отпускали по домам, чтобы подросли новобранцы взамен выбитых в ту войну. Ему позволили учиться заочно, и мама после работы ходила на лекции‚ стенографировала, расшифровывала ночами, перепечатывая на машинке, и отправляла сыну, чтобы занимался, не терял время.

Так он стал адвокатом.

Прочитал как-то и выписал, не помню уж откуда: "О войне всегда рассказывают живые. Хотелось бы знать точку зрения мертвых". Это слова Жана Сюливана, французского священника и писателя.

Мой брат про войну не рассказывал, будто забыть старался.

Закончил ее в Берлине и затворил ту дверь.

Привык, казалось, к смертям, самое время ожесточиться, – мух не убивал, тлю не давил, через муравьев перешагивал; даже комаров не прихлопывал‚ кровососов поганых‚ лишь рукой отгонял. Кусок не лез в горло, когда за кухонным его окном, на заснеженном подоконнике, топтался голубь, у которого не было еды.

Однажды – только однажды – в Коктебеле, вдвоем, поднимаясь на Карадаг – сказал с расстановкой, будто выдавливал из себя:

– Наступление. Прорыв. Пошла пехота. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны: малорослые, в шинелях до пят, лежат и лежат. Встаем. Окапываемся. А мимо нас, к фронту, колоннами, колоннами – эти, в шинелях, с винтовками не по росту. Пополнение. Перед прорывом. И снова атака. Пошла пехота, пошла. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны, рядами, рядами. Снова стоим. Окапываемся. А к фронту новое пополнение – малорослые, в шинелях до пят…

Мне не достались сытные школьные годы с разносолами на столе.

Ему не досталось юношество, студенческая пора: семь лет в армии.

На день Победы приезжали в Москву бывшие артиллеристы с их "Катюши". Вспоминали, перебивая друг друга, он отмалчивался.

"Становишься живым памятником событий, а неохота… Я-то веду себя скромно: для меня война закончилась в сорок пятом и плотно забыта, но многие помнят и живут воспоминаниями. Военный период для некоторых остался самым светлым пятном в жизни… Б ы л о  о ч е н ь  в е с е л о..."

Они выжили в той войне. Победили немца. Молодые, горячие, воротились по домам с ощущением – теперь будем жить.

Но пошли будни, скудные, тягостные, в тесноте жилья, в вечной нехватке еды, одежды, справедливости…

Что всем, то и ему.

Была у брата тяжкая болезнь. А от нее – вечный зуд по телу, как сгорал на огне.

Сгорал, страдал, почесывался, но жил.

– Вы Иов, Борис Соломонович, – сказал лечащий врач. – Многострадальный Иов, только за что вам такое?..

"И сказала Иову жена его:

– Ты всё еще тверд в непорочности своей! Похули Господа и умри.

Но он сказал ей:

– Как одна из негодных ты говоришь. Неужели доброе примем от Бога, а злое не примем?.. Вот, Он убивает меня, а я на Него надеюсь…"

Из письма в Иерусалим:

"Раньше проще было. Когда Карл Линней создавал систематику животного мира, то случайно встретил насекомое, которое не подпадало ни под один из установленных им видов. Он быстро его раздавил, и нет проблемы. А меня мучают зачем-то, несколько раз фотографировали для науки, и не исключено‚ что по мне будут защищать диссертацию.

Как любил петь один знакомый:


Всё будет хорошо, к чему такие спешки?
Всё будет хорошо, и в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам, и будут сны к деньгам,
И дождики пойдут по четвергам.

Это я написал, чтобы поняли, что я веселый, и хотя не очень здоровый, но бывает и хуже. Ой, как хуже бывает!.."

Через годы встречали его в аэропорту.

Его и жену Раю.

Вышел из дверей, закинул голову к чистому небу, к макушкам высоченных пальм, выдохнул со всхлипом ошеломления:

– Неужто дожил?..

Вечером, часам к десяти, я отвозил брата в Старый город, усаживал на скамью напротив Стены Плача, и он затихал.

Сидел до полуночи, смотрел на Стену – зуд пропадал в эти часы, зуда по телу не было.

Ходили с ним на прогулки. Вглядывался с холма на город, повторял всякий раз:

– Сколько света…

Вернулся в Москву, написал:

"Шалом вам, Иерусалиму и всему миру!

Был ли я у вас? Вроде‚ был. Жил в Иерусалиме некий Соломоныч, жил хорошо‚ как за пазухой: со шторами‚ чистым воздухом и без мух. Когда пойдете гулять по традиционным маршрутам, считайте, что я с вами иду потихоньку‚ никому не мешаю, смотрю на городскую россыпь огней...

Е. Б. Ж. – если буду жив‚ увидимся. А если нет, так что ж. Многих в моем возрасте уже не было..."

Тихо прошел по земле, светлый человек, закрытый для меня, закрытый для других, и неприметно ушел, как тайну унес с собой, даже комара не потревожил, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: "Умеющий шагать не оставляет следов".

Последняя его фотография – она на полке, перед глазами.

Стоит на Никитском бульваре, рука поднята, словно к прощанию, за спиной подъезд нашего дома, квартира на пятом этаже, комната, в которой умерла мама.

А сбоку, за кадром, Арбатская площадь, где некогда проносились трамваи.

Как угорелые.

И мама беспокоилась.



Заберите у меня "Амаркорд" Феллини…

…часть мира уйдет на распыл.

Отнимите Андрея Платонова – обеднею.

"Отец и мать семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать постоянно рожала детей, чуть откормила грудью одного, она уже починала другого.

– Пускай живут, – говорил отец, узнав, что жена опять понесла, – чего им там томиться?

– Папа, а где они там? – спрашивал Семен. – Они там мертвые?

– А то какие же? – говорил отец. – Раз с нами не живут, то мертвые.

– Они там мучаются? – узнавал Семен.

– Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"

Нас у родителей было двое.

С разницей в семь лет.

Времена подступали нелегкие, шла коллективизация по деревням, еду выдавали по карточкам, – кто думал тогда о втором ребенке?

Я бы, наверно, не появился на свет, но Малка, сестра отца, уговорила родителей, иначе бы нам не встретиться: мне с братом, брату со мной.

Два мальчика под стеклом – пяти и двенадцати лет, строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.

Опытный фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь, выжимая улыбку из трудного клиента, но брат на уговоры не поддался, остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с ним‚ голова к голове.

Пусть он привидится, мой старший брат, а я, пятилетний, ему пожалуюсь.

Привиделось: ветер нагоняет вихревые столбы до неба.

На те столбы укладывается облако.

Клочковатое. Неприглядное. В блекло-розовом отсвете городских фонарей.

На то облако опускается некое создание и начинает там быть.

Понизу проплывают окрестности прежнего пребывания, которые не мешало бы посетить, но создание не решается на это.

Уж лучше так.

На облаке ночного видения, по излучинам сна…

– Надолго к нам? – интересуюсь.

– До рассвета. Только до рассвета.

Спроси к ночи, когда голова на подушке, ответ получишь во сне.

– Отчего запаздывают нескорые наши радости? Жизни не хватит – насладиться удачей.

Двенадцатилетний удивляется:

– Это так важно?..

До брата было не дотянуться. Не за рост его, не за знания – за нравственную перекладину, которую не одолеть. И взгляд его – искоса, с прищуром: слукавил, мол, парень, или петуха пустил.

"В этом году Йом-Кипур совпадает с моим днем рождения. Не знаю‚ это хорошо или плохо‚ знак чего-то или ничего. Скорее всего, ничего. Кто я такой‚ чтобы что-то совпадало из-за чего-то... Вот бы купить яхту и плавать повсюду. Еще можно с нее купаться, а по бортам писать всякие слова и предложения. Или обклеить марками".

Я работал на радио, но заглушки стояли насмерть, не подпуская меня к брату.

Он ходил по квартире с приемником, ставил его на пол, поднимал на шкаф, и лишь у стены, в щели за холодильником, находил заветное место, куда прорывался – и то не всегда – мой голос.

Зато у моря, в Пицунде, слышимость была нормальная, и он сообщал: "Вечером искупались, сварили кофе на костерке, а ты напомнил нам с Раей про девятую квартиру и про пластинки отца..."

– Вот, – хвастался я в редакции. – У меня есть слушатель, даже два. Для них стараюсь.

А в той передаче были такие слова:

"Всякий раз‚ как собирались родственники, как приезжали родственники‚ отец доставал патефон, крутил ручку и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал Шульману с Эпельбаумом‚ закрыв глаза, запрокинув голову, а родственники слушали, и мы‚ дети‚ слушали тоже.


За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели…

Нет на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. Нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. Некому подпевать, запрокинув голову‚ прикрыв набрякшие веки.

Он возлежал красивый‚ выбритый‚ чисто умытый‚ в лучшем своем костюме с галстуком‚ с выражением довольства и покоя.

Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным‚ даже в смерти. Таким его и запомнили…"

Хрипота в горле, сухота на языке.

Говорю – пятилетний, побуждаемый сновидением:

– Знаки для меня не начертаны. Знамения не разгадываю. Голову не задираю к Небесам. Отчего бы так?

Двенадцатилетний – словом потаённым:

– У тебя какие отношения с Богом?

– Отдаленные.

– Заведи – не помешает.

Видение размывается на потолке.

Не остановить, не удержать.

Гроб грубо сколоченный.

Издавна нетрезвые служители.

Накидали холм земли, лопатами обрубили розы по самые бутоны.

– Чтобы бабки не уволокли. Снова на продажу…

Оказаться бы рядом в последние его минуты, ухватиться за паутинку, что связывала нас, – не было меня рядом.

И пятилетний – через расстояния, горестным кликом:

– Проявись еще! Доскажи! Ты же старше…

Двенадцатилетний – ответным кликом:

– Теперь ты старше…

Родители "починают" детей для этого мира и уходят в свой срок, оставляя в наследство не кадриль лансье, пять фигур с поклонами – пугающий завтрашний день, где всякое заготовлено про запас.

Кто они, не знающие скорбей? Где они?

Одно в утешение: там, в небытие, хуже, если верить Платонову.

"Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"


ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее