Об авторе История
СЛОВО ЗА СЛОВО

ЧАСТЬ III

ЧЕРДАК ЖЕЛАНИЙ

1

В этом доме было полно этажей.

А кнопок в лифте на одну больше.

На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал.

Взрослые вечно спешили по своим неотложным глупостям и мало любопытствовали по дороге, а дети до нее не дотягивались.

Когда же дети подрастали и могли дотянуться, это были уже не дети, и они тоже начинали спешить. За теми же глупостями.

Оставались одни только старики.

Эти уже никуда не торопились, но могли еще дотянуться напоследок.

– Вся наша жизнь, – говорил старик Фишер, пока мы шли к лифту, – это чердак изношенных желаний. На чердаке вечно валяется старое барахло. И наши желания – то же самое барахло, что отслужило свой срок. Но если бы вы знали, как жалко его выбрасывать!

И он нажал на верхнюю кнопку.

И мы приехали на чердак.

Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, подростковат на вид и похож на старого, отжившего свое кузнечика, хотя не умел прыгать и стрекотать в траве.

Зато он умел давать советы, бесплатно и каждому, в прежней, оставшейся за бугром жизни.

Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, но почти что ребе, и там это считалось.

Он сидел по вечерам в кресле, уложив руки на подлокотники, а к нему приходили советоваться нерешительные евреи.

Кресло было массивное, тяжелое, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хотелось вынести суровый приговор без права на обжалование.

Но в него не садился никто, кроме самого Фишера.

Воротившись с работы, он наскоро ужинал на кухне, взбирался в свое судейское кресло, ждал посетителей, а они приходили непременно.

Его ноги чуточку не доставали до пола, но это никому не мешало.

Евреи привыкли советоваться.

– Ребе, как вы думаете?..

– Обязательно.

– Ребе, не считаете ли вы?..

– Ни в коем случае.

– Ребе, а можно вот так?..

– Так – можно.

Кресло не пропустила таможня.

Категорически.

– Оно старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.

– Чего в нем старого? – удивился Фишер. – Обивка новая. Ножки новые. Спинка новая.

Таможенник подумал:

– Форма, – сказал он. – Форма старая.

И не пропустил.

– Там, – говорил Фишер, вздыхая. – Там я был ребе. Да, да, ребе. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить – кому продать? Я же ничего тут не знаю. Какой я ребе?..

На чердаке выгорожена была клетушка.

Клетушка-комнатушка.

Стояло там кресло-эрзац, тоже тяжелое, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, тоже хотелось выносить суровые приговоры, но теперь уже с правом на обжалование.

Кузнечик Фишер уселся в кресло-эрзац, руки уложил на подлокотники.

– Заходите, – сказал. – Кто там на очереди? Такое у меня желание.

И посетитель пошел косяком.

– Ребе, что делать с..?

– Простить.

– Ребе, как быть с..?

– Пренебречь.

– Ребе, насчет этого как..?

– Насчет этого – никак!

А сам – блаженствовал.

Чердак был огромный, раскидистый, пыльный и душноватый и уводил в пугающую глубину через времена и границы.

В его затемнениях, по углам-щелям-пазухам, хоронились от глаз попользованные некогда желания, которые стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело.

Балки под ногами.

Стропила над головой.

Запахи перегретой пыли.

Я заблудился уже окончательно в своих невозможных желаниях и незаметно пересек государственную границу.

Столб стоял пограничный.

Старик в тулупе.

Старая берданка подпирала сзади, чтобы не завалился от хилости.

Он плакал от обиды, этот старик, и слезы стекали в валенки прерывистой струйкой.

– Ходят, – говорил. – Пересекают-нарушают. Граница уже не граница.

– В желаниях, – ответил я. – В желаниях можно.

– Можно-то можно, – сказал он и подхихикнул посреди плача. – Есть и у меня законное желание – пристрелить парочку.

– А вы с какой стороны? – спрашиваю. – Наш или ихний?

– Какая тебе разница? – сказал. – Пристрелю, а там разбирайтесь.

И я пошел дальше.

Абарбарчук тоже ходил по чердаку.

Тоже, и он тоже!

В тех он ходил краях, куда заводит порой неутоленное мое желание, и я вижу его тогда, дю-жего, ражего, нос наперевес, с коробом на спине и складным столиком под мышкой.

– Купите, – говорит он и глядит на меня мудро и улыбчиво. – Совсем не за дорого.

Как же он изменился за эти годы, Шатун-Абарбарчук, как его жизнь потоптала, – быть может, это уже не он?

– Вы кто? – спрашиваю. – Кто вы теперь? Военрук? Парикмахер? Производитель нестандартных лифчиков?

– Продавец эмоций, – отвечает он и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности. Такое мое теперешнее желание.

– Какая с этого корысть?

– Комиссионные, – говорит. – Вам весело, и мне процент веселья. Вам грустно, и мне процент грусти. Купите. Свежие. Нележалые. Эмоции, каких поискать.

– Мне некогда, – говорю. – Я на обратном пути. У вас еще останется?

– Останется, – отвечает. – От такой народности, да чтобы не осталось?

Я ухожу.

Я оглядываюсь.

Переминаюсь в сомнении.

– Вы – кто?.. Вы – Абарбарчук?

– Этого я вам не открою, – говорит он. – Чтобы налогами не обложили.

– Кому тут обкладывать?

А он мудро и улыбчиво:

– Есть тут такие. С такими желаниями.

И я пошел.

И пришел в конец чердака, в самый его тупик, где окно на всю стену, и город за окном, такой близкий и такой невозможно далекий!

Лбом в пыльное стекло: глядеть – не переглядеть.

2

...вот еду я по России, по битому ее асфальту, по неширокой лесной полосе, без просветов и прогалов по сторонам, – дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, – будто забираюсь в глушь времен, в неведомое, в непочатые еще края, и город Борисоглебск всплывает нежданно в окантовке лесов, в конце дороги-просеки, тянется кверху куполами церквей, чтобы разглядеть пришлого гостя, и я въезжаю в очарованное малолюдство, в сказку далеких веков, и запустение вокруг монастыря, площадь булыжная в лужах, мелкие каменные строения дедовской давности, торговые ряды с неуместными вывесками: "Промтовары", "Продтовары", "Хозтовары", выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв и комната-магазин "Книги", где я купил Тютчева ("Было два всего, – тихо сказала грустная и некрасивая девочка-продавщица. – Один купила учительница, другой – вам"), и громада монастыря с крепостными стенами, теплыми и шершавыми на ощупь, которые хочется обтрогать руками, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся, обиженным, обманутым сторожем-тяжело-весом, которого обошли с тыла, а внутри, в монастырских постройках, во всякой келье – контора, во всякой часовне – учреждение, и стук машинок, и перезвон телефонов, и треск тезки – допотопного арифмометра "Феликс", и бег суетливых служащих, и закуточек музея с прелестной коллекцией старинных лубков "Чепуха для смеху народу на потеху", "Славный подпивала, веселый подъедала", "Роспись приданого молодцу удалому", – и не хочется уезжать назад, по битой дороге, но так и тянет остаться, оглянуться, зацепиться: город Борисоглебск опускается за горизонт куполами церквей, город оседает в памяти навечно, запрятанный в лесах сказочный город моего прошлого…

Почему еврей так пристально вглядывается в Россию?..

Вот я ночую в грязной, продувной гостинице Ростова Великого, где застиранное белье, затертые истончившиеся одеяла, буйные голоса шоферов за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный мужик в тулупе, которому не досталось койки, – а рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: ухоженный, отреставрированный кремль, главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи-салоны, крестовая палата под столовую, холлы для телевизоров с редкими фресками на стене, прудик на лужайке с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а рядом, через стену, на внешнем, перемолотом колесами дворе, куда не водят туристов, храм красоты невозможной, жемчужина кремля с битыми окнами, с облезлыми боками, с потемневшими от старости строительными лесами, на которые страшно ступить, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы, и обидно ходить там, в отстроенном не для тебя великолепии, и грустно лежать тут, под стенами чудо-храма, в бурьянных зарослях, проклиная и благословляя, ненавидя и любя...

Вот я приехал в город Мир, к Святополку Мирскому, в самую глубинку истории российской, где засрано всё старательно, не пропущено ни уголка, выбиты стекла, поломаны печи, кострища на полу, и крыши провалены, перекрытия порушены, подвалы вскрыты, как консервные банки, и буйная трава внутри помещений, кустарники, гигантские лопухи-мутанты, будто после ядерного взрыва, смертельной радиации, и нет вокруг ничего живого, нет вокруг никого, одни змеи да совы с ящерицами, – а рядом, на пригорке, церковь невидная, куполок над деревьями, мозаичный перелив над входом, ворота с крестом, которые никуда не ведут, а к кресту примотана проволокой антенна: связь уже не с Богом, а с радиовещанием и телевидением, – Боженька мой, мой добрый и терпеливый Боже, доколе?..

Вот я стою, задрав голову, перед гигантским храмом в Коломне, и скрипучая телега с картошкой въезжает вниз, в его подвалы, по деревянному настилу, где овощной склад, и доски на полу, и мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, и сладко тянет холодной гнильцой ("Умели строить, – говорит возница. – В этой церкви картошка не прорастает"), – а вокруг храма, гиганта-храма, ободранные домишки, обвалившаяся штукатурка, заваленные на сторону ворота, раззор и нищее запустение, и ощущение такое, будто опустился с небес инопланетный корабль-храм, продукт неземной цивилизации, будто вышли из него пришельцы и разбрелись по округе по любопытным своим делам, а аборигены тут же воспользовались моментом, аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку непонятное им сооружение, не для небесных – для земных нужд, ибо на большее не хватило пещерного их разумения, и возвращаться уже некому, и возвращаться некуда: стоят по России соборы – следы удивительных и таинственных пришельцев...

Вот я плыву на пароходе по Волге, по Каме и Белой, в музыкальной каюте, каюте пыток, где дверь поскрипывает, ручка попискивает, полка покряхтывает, стекло постукивает, жалюзи побрякивают, раковина похрюкивает, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть ты и запихиваешь бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку. Будто гонят тебя нарочно из каюты на палубу, чтобы встал, увидел, задумался. И вот ты уже застыл у борта, на стареньком колесном пароходе, посреди неширокой реки, и земля панорамой проходит перед глазами, замедленно и торжественно, для полного ее обозрения, а на берегу стоят туземцы, группами и поодиночке, что высматривают на горизонте желанный корабль с бусами-счастьем. Хозяева – не гости. Старожилы – не туристы. Действующие лица – не зрители. Кричит в тумане пароходная сирена, кричит всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением. Каюта пыток. Палуба пыток. Земля пыток – не продохнешь…

Вот я сижу в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах спокойный, как река, светлолицый, голубоглазый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линии греческой, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. "Ты тут родился?" – "Ну?" Тишина. Конец лета. День подарочный. Солнце нежными касаниями. Беспричинная тоска по невозможному. "Ты тут учился?" "Ну?" Течение тихое Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Ветви над водой. "Ты тут работаешь?" – "Ну?" Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локо-ном у щеки. "Тебе тут хорошо?" – "Ну?" И снова шоссе, спешка и толкотня, шум и гарь – слева грузовик, справа автобус, а он, этот юноша, всё еще плывет в тишине по течению, посреди луговых трав, обнаженный, в солнечных касаниях, и расстояние между нами – тишиной с травами и вонью со смрадом – считанные минуты на машине. Но не одолеть за годы, за века не одолеть. Гость – не хозяин…

Почему еврей так пристально вглядывается в Россию? Почему так упорно колесит по дорогам, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и колодцы, амбары, кузницы, телеги с санями, фигурные наличники, прялки, иконы, лампы, лукошки, сита, коровьи бубенцы, медные складни, пестики, мутовки, маслобойки, чугуны с ухватами, пудовые замки, шкворни с подковами, – почему?.. Пришелец ищет следы пришельцев? Чужой тоскует по своим? Лишенные своего, мы не равнодушны к чужому, мы, самозванцы, гости – не хозяева.

Это наше без права быть твоим.

Это ничье, к которому прикипело мое сердце...

...и ночью, на далеком пустынном шоссе, на въезде в старинный, неведомый город, наплывает на тебя в свете фар призрачная белая лошадь, белая стреноженная лощадь, огромная и таинственная поперек шоссе, и глаз изумрудно-косящий, переливчатый, драгоценный карбункул...

...и во мраке, в дождливой кромешной темени, под визг тормозов и всплеск сердца, возникает неведомо откуда пьяный мужик в угарном беспамятстве, велосипедом уткнувшийся в твой бампер, тускло блеснувший глаз, громадным стеклянным бельмом, капли дождя, стекающие по выпуклому, облупленному белку...

...и днем, в постели, в зашторенной зыбкости, на подушечной белизне, круги под глазами запавшие, веки дрожащие, дыхание слабое, сон теплый, легкий, торопливый – не насытишься, часы отбивают прощальный менуэт, и снова машина, дорога, рев грузовика, рука на колене: "Здравствуй, милый!", – взгляд долгого, невозможного прощания...

Едешь на машине часами, сутками, и асфальт наматывается на тебя, пространство наматывается на тебя, и окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, где лошади пасутся посреди деревьев, копытами давят паданцы. Музыка в машине, скорость тихая, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ничего, ни асфальта уже, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозишь с собой. Может, для того и уезжаешь, чтобы не покинуть, отворачиваешься, чтобы видеть, убегаешь, чтобы не разлюбить. Оглянулся быстро, по-воровски: асфальт за спиной, леса, реки, лошади, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню памяти.

Но где же тогда я хозяин?

Где тогда я?..

3

Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме.

Поезд дальше не пойдет.

Незачем.

Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.

У солдат оружие.

У детей нет.

Солдаты – тоже еще дети.

– Папа, – сказали они. – Ты, папа, поедешь первым.

– Чего это вдруг? – удивился папа.

– А того это вдруг. Чтобы было нам с кем воссоединяться.

Он уехал.

Они остались.

И решают по сей день: ехать или не ехать.

А он посылает им растворимый кофе.

Сходят пассажиры, и уходят пассажиры, и остается на перронной скамейке завороженный старик Бердичевский, один-одинешенек на платформе, ждет терпеливо очередной поезд.

Очередной будет не скоро.

Так он сидел когда-то на дачном полустанке, а мимо просвистывали пассажирские, прогромыхивали товарные, подлетали запыхавшиеся электрички, из которых могли выйти его дети с его внуками, – но они приезжали только по воскресеньям, и то не всегда.

А он приходил на станцию каждый Божий день, с утра пораньше, через лесок, через овражек, полем до дачного поселка, тихой дремливой улочкой, мимо керосиновой лавки на отшибе, по насыпи вдоль путей – и к платформе.

Было важно.

Было интересно.

Было тревожно всякий раз, как подлетала электричка, и, зашипев, открывались двери.

Было потом грустно.

И вдруг они приехали все вместе, в неурочный почему-то день, оживленные и возбужденные, как заговорщики, весело шли по насыпи, по поселку, овражком, через лесок, и сказали ему после обеда, разомлевшему от сытости и непривычного внимания:

– Ты, папа, поедешь первым.

Он вышел с вокзала на улицу и дошагал тротуаром до перекрестка.

Светофор почему-то не работал, полицейского не было, и на перекрестке варилась каша.

Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Никто никого не пропускал перед собой, и каждый мешал каждому.

Крики. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.

Он стоял час, не меньше, любопытный старик Бердичевский.

Сначала было интересно. Потом заболела голова. Потом пришла девочка-полицейский, и все сразу утихли.

Напротив, на заправочной станции, стоял мерседес у одной колонки, ослик с канистрами – у другой.

Сухой, усатый таксист-пират с отчаянными хулиганскими глазами заливал мерседес по горлышко.

Юркий мальчишка-араб заправлял ослика.

Восток, но всё-таки Ближний.

Ближний, и тем не менее Восток.

Возле главной городской синагоги к нему подошел человек с короткими ручками, которого он всегда опасался.

Таинственный и пугающий.

– Бердичевский, – сказал он углом рта, не глядя на собеседника. – Нам нужны люди на местах. Честные и проверенные. Вы нам нужны, Бердичевский. Мы вас назначим ответственным за пенсионеров.

– Не надо, – сказал Бердичевский.

– Надо, – сказал тот.

Был он не дряхлый еще, деловитый и озабоченный, боком подходил на улице, глядел в сторону, говорил быстро: "Готовьтесь. У меня есть план", – и отходил сразу.

– Бердичевский, – сказал он. – Завтра. В восемь тридцать. Выйдете на трибуну и начнете собрание.

– Я не умею, – сказал Бердичевский.

– Чего там уметь? Держите бумагу: тут все написано. Выйдете – прочитаете: "Господа! Для ведения собрания нам необходимо избрать председателя. Какие будут предложения? Господин Зельцер, пожалуйста".

– А если он не попросит слова?

– Попросит, попросит. Он всё знает.

– А если попросит, но не в том месте?

– Как это не в том? У него такая же бумага, будет следить. "Зельцер: Предлагаю избрать председателем собрания господина Рацера".

– А если он предложит не Рацера?

– Кого же еще? – тот начинал уже сердиться. – В бумаге написано: "Рацера". Теперь вы, Бердичевский: "Кто за Рацера? Кто против?"

– Я против, – сказал Бердичевский.

– Погодите, я не дочитал. "Кто против? Против – нет. Единогласно. Попрошу господина Рацера занять место председателя". Вот и всё. Дальше я веду сам.

– А я? – спросил Бердичевский.

– Вы идете в зал.

– Я против.

– Вы остаетесь в президиуме.

Бердичевский пошел следом за ним, таясь, в отдалении, как профессиональный сыщик за преступником. Важно было, чтобы тот его не заметил, и Бердичевский старался вовсю.

В магазине, на прилавке, разложены на продажу красавцы-пистолеты, и он уже выбрал себе один, с барабаном и тупоголовыми пулями, но денег на это не было, и разрешение не получить по старости, да и к чему ему этот пистолет?

Следить можно и так.

День впереди был большой, не заполненный делами, и надо было растянуть любопытство до вечера.

К вечеру он возвращался домой, садился у окна и наблюдал закат в Иерусалиме.

К вечеру дома стоят за окном строгие, затихшие, светящиеся изнутри розовым, как невеста пе-ред сватами, застыдившаяся своей красоты.

Солнце – огромное – укатывается за гору, прямо на глазах, и красно полыхает потом горизонт, багрово, слабым под конец румянцем с синевой поверху, пока не просветятся четко, на миг, деревья на верхушках гор, и подступает вечер.

И зажигаются огни по склонам – подрагивающей россыпью – до утра.

Он был голодный на жизнь, старик Бердичевский.

Пожирал всякий раз этот закат, и этот город, и коричневые к вечеру террасы по склонам, никак не мог наглотаться.

И вечное в душе сожаление: вот он уйдет, а город останется, и розовый отсвет на камне, и горы, масличные на них деревья, такие старые, такие корявые и плодоносные, как сама эта жизнь, сотворенная где-то тут, поблизости.

– Папа, – сказали дети, – ты поедешь первым.

Было это уже давно, но горечь осталась.

Малая капелька на донышке, которую надо заедать постоянно, сладостью жизни.

Пошел. Купил мороженое. Хрустящий рожок, и пара в нем шариков.

Один – ванильный, другой – с орешками.

Сортов было много, не перепробовать, и он всякий раз менял варианты.

Хрустел вафлей. Облизывал шарики. Головой крутил по сторонам в поисках интересного.

– Бердичевский, – сказали за спиной. – Дайте лизнуть разок.

Стояла перед ним старая хулиганка Фогель, нарушительница внешних приличий. Голоногая. Патлатая. В шортах. В куцой кофтенке без рукавов. С сигареткой в руке. И ключицы по-цыплячьи торчком наружу.

– Я вам целое куплю, – предложил галантно.

– Вы брезгуете, Бердичевский?

– Да будет вам...

Стояли. Откусывали по очереди. Оглядывали прохожих.

– Вы слышите чавканье, чмоканье, хрумканье? – сказала старая хулиганка. – Это отъедается интеллигенция. У нас нынче период такой. А когда насытимся, думать начнем, дерзать, великие творить дела.

– А если не начнете? – спросил Бердичевский.

– Станем хрумкать дальше.

И смачно хрустнула вафлей.

– Ешьте, – сказал. – Я больше не хочу.

Она доела.

– Мне бы, Бердичевский, тут родиться. Мне бы детей тут нарожать.

– Где они, ваши дети?

– Тут, – сказала.

И засмеялась.

Старая хулиганка Фогель привезла сюда всех. Маму свою, тетю свою, сына с внуками, тещу сына, тещину дочку с детьми, родителей мужа тещиной дочки, еще кого-то, чья связь с нею плохо прослеживалась, и Бердичевский ей завидовал.

– А я бы... – сказал. – Если бы тут родился, то женился на здешней. Такие они надежные, такие устойчивые.

– Женитесь на мне, Бердичевский.

На это он не ответил.

Медичка Фогель всякого перевидала на своем веку, спирт пила в морге, возле трупов закусывала и делала вид, будто она опытная.

– Бердичевский, – сказала с вызовом, – вы когда-нибудь подрывали устои?

Подумал:

– Нет, вроде... А вы?

– Я, Бердичевский, подрывала.

– А зачем?

На это она не ответила.

Закурила сигаретку. Затянулась. Дым по-драконьи пустила через нос.

– Бердичевский, – спросила, – на этом свете хоть кто-нибудь наслаждается жизнью?

– Я, – сказал сразу. – Я наслаждаюсь.

– Будто бы...

– Я, – заупрямился. – Разве не видно?

– Грубый вы, Бердичевский. Толстокожий какой-то.

Обиделся:

– Что же я, тонкостей не ощущаю?

– Ощущаете, – успокоила. – Вы ощущаете. Только не сразу.

Была она резкая. Напряженная. Как перекрученная. И сигаретку кусала безжалостно.

– Расслабьтесь, – приказал. – Распакуйте свои чемоданы. Мы с вами уже приехали. И не ждите. Чего вы ждете? Начинайте уже жить. Это и есть та самая жизнь. Другой не будет.

– Умница, – сказала хулиганка и чмокнула его в щеку. – Я вас люблю, Бердичевский. Пошли Феллини смотреть.

– Когда?

– Да хоть когда.

И пошагала себе.

Сзади посмотришь – девчонка девчонкой.

Спереди посмотришь – лучше не смотреть.

– Чтобы было с кем воссоединяться, – сказали дети.

И теперь это надо было заесть.

Стоял. Глядел на угол, где переулок втыкался в улицу. Требовал любопытного до крайности.

Проехала в машине Танька Макарон – полный багажник девок, но он ее не заметил.

Шмулик, Танькин мужик, упрямый до крайности, непременно желает сына, а Танька, будто назло, выстреливает одних только девок: знай, мол, нашу бабью сибирскую породу.

Проехала в автобусе Фрида Талалай – с кладбища, от папы Талалая, воспоминаниями застланы глаза, но он ее не углядел.

Летели мимо стайкой, черными птицами на ветру, часто перебирали ногами, спорили, не замечали никого вокруг, – и Вова-хасид среди них, но он не отличил в толпе.

Парикмахер Сорокер, инженер Макарон, Любочка Усталло схоронились от глаз в этом городе и не казали себя.

Если город принял тебя, то это уже навечно.

Вышел на него от угла кузнечик Фишер.

С кошелкой в руке и букетом под мышкой.

– Тороплюсь, – сказал на ходу. – Миша приходит на побывку. Надо побаловать.

Они жили вдвоем.

Он и Миша-внук.

Когда Миша бывал дома, кузнечик Фишер вздыхал по ночам от счастья, слушая его дыхание из другой комнаты.

Им было хорошо вдвоем, но советов Миша не принимал.

Категорически.

Миша хотел всё сам.

Он был уже офицер. Две полоски на погонах. Служил в каких-то частях, о которых не принято расспрашивать. Фишер им гордился.

И Бердичевский погордился за компанию.

– Фишер, – сказал, попадая в шаг. – На вас ермолка.

Это было любопытно и требовало разъяснений.

Фишер застеснялся.

– Тянет, – сознался. – Это, вы знаете, город такой. Не отвертишься.

– И не надо, – сказал Бердичевский и отложил в памяти наметившуюся возможность.

Бога не находят и Бога не теряют.

С Богом рождаются.

Автобус разбежался по ровному месту, взобрался, покряхтывая, на гору, и встали дома с арками – длинной чередой вдоль обрывистых холмов.

Шел по дороге мальчик, замечательный ребенок, носом прокладывал себе путь, тащилась за ним на привязи кудлатая собака – уныло и обреченно.

– Это чья у тебя собака?– спросил Бердичевский.

– Это моя у меня собака, – ответил независимо.

– А раньше она была чья?

– А раньше она была ничья.

И не поглядел в глаза.

Этот ребенок был знаменит на всю округу.

Его боялись собаки и собаковладельцы.

Он приволакивал домой свирепых кобелей на цепи. Болонок на шпагатиках. Щенков за пазу-хой. Породистых с ошейником и шелудивых с помоек.

Отец отпускал их ночью на все четыре стороны, а назавтра к вечеру он деловито тащил за собой очередную собаку, прятал у дома в кустах.

Он был такой настырный, такой неумолимый – боксеры и овчарки удирали от него, поджав хвосты, а, настигнутые, покорно шли на веревке за ножками-спичками, которые перекусить – одна забава: они мослы бычьи раскусывали, эти собаки.

– Давай я тебе лучше машину подарю, – сказал Бердичевский. – Заводную.

– С ключиком? – оживился ребенок.

– Нет. С батарейкой.

– С батарейкой не хочу.

– Чего так?

– Батарейка кончится, – объяснил со вздохом, обстоятельно и по-стариковски, – а новую когда еще купят? Не допросишься. Всё потом да потом... У меня с батарейками, вон, полно машин, и все не ходят.

– А с ключиком у меня нет, – сказал Бердичевский.

– И у меня, – ответил ребенок и потащил пса дальше.

К собаке и ключика не надо.

Гулял возле дома всеобщий ненавистник Гринфельд, искал, к кому бы придраться.

Гринфельд живет здесь не один уже год и обид накопил – через край.

Когда приспичит и подопрет под самое горло, специально едет на рынок, где Додик, южный человек, и магазин у Додика – вина-водки, и раскидистое дерево во дворе: всё вокруг усыпано крышечками от бутылок.

Стоят под деревом наши люди, откупоривают, разливают на троих ко всеобщему обалдению непривычного к тому населения.

Хоть билетами торгуй на невиданное зрелище.

Русские пришли! Русские пришли!

Пришли и откупорили.

Ненавистник Гринфельд не пьет под деревом.

Это ему не нужно.

Ему бы испортить народу удовольствие: с этого он хмелеет.

Гринфельд прикладывает ухо к земле, слушает, говорит потом пакостно:

– Скачут. Конники-буденники. Скоро уже. Тут будут.

Но его никто не трогает.

Тронешь – а он рассыплется.

– Бердичевский, – закричал он и пошел навстречу. – Ваши-то опять обкакались! Что же вы, Бердичевский? Избранный народ, а выиграть в футбол не можете!

Бердичевский обошел его по газону и ушел в подъезд.

Капелька горечи на донышке, малая капелька, – сесть у окна и заесть немедленно сладостью увиденного заката.

Дымка туманная, мягкая, нежная, горы укутаны шалью невесомой, и розовое, трепетное, с невозможными оттенками до бледно-светлого, бледно-голубого. И одинокое облачко над горами, поперек, тушью, как последний штрих Создателя. А там уж темнее, гуще, багровее по кромке, и луч от фары автомобильной, на горной дороге, всплеснувшийся победно через темноту и расстояния...

Ночью, на том самом чердаке, он умирал понарошку в своих желаниях, смешной старик Бердичевский, а дети суетились возле его постели.

Подавали чай.

Щупали лоб.

Кормили лекарствами и подкладывали грелку.

А он лежал довольный, счастливый, в центре их внимания, первый раз в центре.

– Чего это вдруг? – спрашивал он со вздохом.

– А того это вдруг, – отвечали дети.

И умирать уже не хотелось, а хотелось – жить.

4

Первой уходила тетя Бася.

Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой.

Это случалось всякое утро, в пять часов тридцать семь минут, и часы на подоконнике отзванивали свое.

В пять тридцать семь, без задержки.

Тетя Бася была молодая, звонкая, радостная, в порывистом нетерпении: хохотом наполняла дом.

Она очень любила играть в "гляделки", не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.

Из-за нее стрелялись. Ссорились. Уходили от жен. Ей была посвящена книга стихов: 'Той, в чьих туманахъ заблудилась моя душа".

Два солдата-сифилитика изнасиловали тетю Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в незабываемом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла тут же – от отвращения к жизни.

В пять часов тридцать семь минут утра.

Старая хулиганка Фогель не помнила тетю Басю.

Про Басю рассказывала ей мама, просила поминать и дальше, когда ее, мамы, уже не будет на свете: Бася того стоила.

– В следующей жизни, – сказала Бася перед смертью, – я буду радугой.

– Почему радугой?

– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.

И ушла.

В шесть часов семнадцать минут звонил будильник на полке.

В шесть часов семнадцать минут уходил двоюродный брат Зяма.

Этот был ученый. Мудрец-математик. Сообразительный скородум.

Времени было немного, чтобы помянуть Зяму, потому что в шесть двадцать одну подавали знак бронзовые часы-безделушка, и старая хулиганка Фогель торопилась вовсю, чтобы успеть к следующему поминанию.

Обернешься назад – одни пеньки.

Это он сказал однажды, ведущий теоретик Зяма:

– Мы тут, а наша земля там.

Больше ничего не добавил.

По тем временам это было смело. Глупо. Странно и непонятно.

Какая земля? Где? Для кого? Что ты мелешь?..

Он работал на космос, этот Зяма, был засекречен и обласкан, и заработал инсульт в молодые годы, от перенапряжения, на срочных ночных авралах, за которые хорошо платили.

Был он потом парализованный, жил как не жил, долежался до пролежней и сказал однажды с удивлением:

– За всю жизнь, – сказал, – не посадил ни одного дерева. Только бумаги перевел – без счета.

Старая хулиганка Фогель была тогда молодой и подолгу разглядывала одряхлевшего Зяму.

Старики ее интересовали.

Старики беспокоили.

В стариках она искала себя, будущую.

– Но я экономил, – сказал Зяма. – Я экономил бумагу. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два. Это всё равно: посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, – настаивал без уверенности. – Всё равно.

Дождичек покапал напоследок на мертвое лицо.

Факелом взметнулась сирень у забора.

На мраморной глыбище по соседству выбито было понизу клеймо мастерской: "Кабановъ, на Мясницкой".

Соскоблили – не иначе – старую надпись, переделали в который уж раз под нового клиента.

На мраморе процарапали утешением: "Вечно не живут".

В шесть двадцать одну отстукивали молоточки по бронзовой наковаленке, и старая хулиганка Фогель начинала плакать.

– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.

Но она не могла объяснить.

В шесть двадцать одну уходила любимая ее подруга Вера, как сердце рвала надвое, и удержаться не было сил.

Вера прибежала в потемках, под утро, когда соседи еще спали, шушукнулась в коридоре, поцеловала вскользь и убежала суетливо, чтобы больше уже не возвращаться, – в шесть двадцать одну.

Не звонила, не провожала, сюда не писала, – а что?

У Веры муж. Дети. Зять в руководстве. Ей – оставаться.

Старая хулиганка Фогель плакала от злости: за дружбу свою, вывернутую наизнанку, за Веру – любимую подругу, за поцелуй вскользь, в коридоре, за саму себя, идиотку, что понимала Веру и оправдывала.

Может, и она бы не пришла провожать?

Вера была нежная, ласковая, с плавными текучими движениями, как речка, прогретая на плесе, и ее любили серьезные, уважающие себя мужчины, потому что Вере можно было довериться.

До шести часов двадцати одной минуты по московскому времени.

Потом была пауза. До одиннадцати сорока пяти.

Будильники не будили и кукушки не куковали.

Встать. Попить кофейку. Натянуть шорты с кофтенкой. Сбегать в магазин, на почту, в банк и вернуться ко времени.

В одиннадцать сорок пять уходил родной брат Гриша, и надо было при этом присутствовать.

Ненавистник Гринфельд сидел у окна и выглядывал на улице знакомых.

– Ваши-то! – закричал радостно. – Опять обделались! Вот вам американцы чего дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и все ваши сионисты сдохнут.

– Гринфельд, – сказала на ходу. – Вам же ответ скоро держать, Гринфельд. Экий вы пакостник.

И он захохотал громко, мерзко и полыщенно.

– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.

Утро было притихшее. День подступал жаркий. По солнцу уже не стоило ходить, но Фогель предпочитала солнце.

Шел той же дорогой кузнечик Фишер, катил за собой сумку на колесиках.

– Мишу, – сказал. – Подкормить. Завтра ему с утра на базу.

Для Фишера это было привычно –подкармливать Мишу.

Он ездил когда-то к Мише на родительский день, пихал в него сытную домашнюю пищу, а по садику бегала грозная директриса Берта Моисеевна, кричала зычно, тряся подбородками:

– Перекормите – выпишу!

Здесь он тоже ездил к Мише на базу, в начале его службы, и умилялся на ряды машин возле ворот, на расстеленные на травке подстилочки, на груды домашней еды, которую родители скармливали детям.

А те ели без остановки и остатки уволакивали в палатки: дети с винтовками.

Папа у Миши заскучал очень быстро, через пару каких-то лет.

По делам грандиозным. По пространствам немерянным. По жизни удивительной, не чета здешней.

Ныл. Придирался. Цеплялся ко всем. Исподволь выстраивал стройную систему объяснения и оправдания.

– Чего ты скулишь? – говорил ему кузнечик Фишер. – Ты же свободный теперь человек. Не надо никого ругать и ничего не надо оправдывать. Бери билет и уезжай. Вот мой тебе совет.

– Молчи, – сердился тот. – Что ты лезешь со своими советами? Советы дает адвокат. И то за деньги.

Папа уехал. Мама уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер тоже.

Кто-то же должен кормить ребенка, когда он воз-вращается с войны.

– Фишер, – сказала ему Фогель. – Вам идет ермолка.

И он застеснялся.

– Меня спрашивают, – сказал. – Ты зачем надел? А я и не знаю, как объяснить.

– Не надо объяснять, Фишер. Лишнее это дело. Умный не спросит, а глупый не поймет.

На лестнице, что вела к магазину, стояли двое, Зельцер и Рацер, и шепотом делили будущие должности.

– Вы нам нужны, Зельцер, – говорил Рацер, глядя на сторону. – Мы вас делегируем на всеизраильский съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор, Зельцер, и контакты с прессой.

– Рацер, – говорил на это Зельцер и пихался пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.

– Никем, – соглашался Рацер. – Тогда никем.

Старая хулиганка Фогель не могла себе отказать.

– Вы тут стоите, – сказала ехидно, – а Штуцер уже сколачивает актив.

– Штуцер... – ахнули хором. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!

И побежали куда-то...

В магазине она начала сердиться.

Всякий раз она сердилась в магазинах на здешнее изобилие, на тамошнюю скудость, на тутошних жителей, что равнодушно пихают в тележки расфасованные соблазны, и на подругу свою Веру, которая поцеловала ее вскользь, на бедную свою подругу, которой и одним глазком не углядеть всей этой раздражающей прелести.

За прилавком сыры-маслины-селедки стояла знакомая ей девочка. Девочка говорила по-русски, и Фогель в этом углу отводила душу.

– Как у вас насчет дефицита? – спросила шутейно. – Из-под прилавка?

– Из-под чего? – переспросила девочка.

– Из-под прилавка.

– А что это такое?

Старая хулиганка Фогель рассердилась.

Она не любила притворяшек.

– Объясняю, – сказала скрипуче. – Популярно. Есть прилавок. На нем лежит товар. Так?

– Так, – сказала девочка.

– Есть место под прилавком. Там лежит другой товар.

– Какой другой?

– Которого нет на прилавке.

– Почему нет? – удивилась девочка. – Выложите – он и будет.

– Его нельзя выложить, – сказала Фогель. – Он дефицит. Он не для всякого.

Девочка подумала:

– Почему не для всякого?

– Потому что его мало, – объяснила Фогель. – Потому что он по знакомству.

– Бесплатно? – спросила.

– За деньги.

– За такие же?

– Когда как. Дефицит обычно лучшего качества.

– Лучшего качества кладут под прилавок?

– Да! – закричала Фогель.

– А худшего – на прилавок?

– Да, да! И не делай вид, что ты не помнишь.

– Я не помню, – сказала девочка. – Меня привезли сюда ребенком.

И Фогель заверещала от восторга на весь магазин.

Она хулиганка, ей можно.

Еще со двора она услышала заливистый звон электрического будильника и поскакала через две ступеньки, по-девчоночьи, вприпрыжку, чтобы поспеть к брату Грише.

Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.

Было на нем – одиннадцать тридцать.

– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?

Сунулась из-под одеяла опухшая щека.

Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.

Веко приподнялось тяжелое.

– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.

У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.

Ей это нравилось.

– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.

Сел. На полкомнаты вытянул ноги.

– Старая, – сказал. – Не надо только парить.

На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.

– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?

– Купил, – сказал коротко.

– А пластинку?

– С пластинкой.

"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."

Сип стоял – не разберешь, но они слушали.

– А на обороте чего? – спросила Фогель.

– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.

Рыжий ничего в жизни не делает после армии.

Рыжему лень.

Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.

– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.

– На кой? – говорит.

– Не знаю. Все учатся.

– А я не буду.

– Да кто ты есть-то?

– Рабочий.

– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.

– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.

И опять она ему завидует.

Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."

– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.

И они задумались.

В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.

Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.

Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.

Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.

Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.

Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.

Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.

Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.

До поры до срока.

Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.

И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.

Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.

За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.

– Старая...

– Ну?

– Ты, говорят, всё знаешь?

– Что надо – знаю.

– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?

Фогель не удивилась:

– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.

– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?

Взглянула на него:

– Чего хочешь?

– Хочу знать, – сказал твердо. – Ты. Лично. Про-щаешь ту жизнь? Дед бы теперь простил?

– Твой дед, – сказала, – не судья. Он не прощал, и он не казнил. Придумывал только, чтобы лучше было.

– Добренькие... – потянул Рыжий углом рта. – Сладенькие... Суки!

Ногой долбанул по столу.

Старенький патефон тяжело подпрыгнул и с жалобным пружинным звоном брякнулся об пол.

– Ты чего? – заорала Фогель. – Дура бешеная!..

– А ничего! – в ответ заорал Рыжий. – Мой патефон! Что хочу, то и делаю!..

Помолчали.

Поотдувались.

Потом он присел на корточки, завертел ручку, ткнул в середину пластинки, и женский голос заверещал на всю комнату: "беспокойная я, успокой ты меня..."

– Ишь ты, – удивилась Фогель. – Поет...

– Она у меня привычная, – скупо улыбнулся Рыжий.

В пять часов ровно гулко забили настенные часы с маятником, и под их торжественный перезвон пошагала нескончаемая процессия родственников, в наскоро отрытые траншеи, с солдатами по бокам и полицаями, и сестры ее – Нюся, Клара и Берта – наседками впереди всех.

– Когда вместе, – говаривала бывало Нюся, раз-румянившись у примуса, – это не так страшно. Всем сразу погибать – и плакать некому. Такую награду надо еще заслужить.

Они ушли в траншею, все до единого, землею при-крытые в награду от нового ужаса, а Фогель осталась плакать за них, и выбрала сама это время, пять часов ровно, для вечного поминания. Когда солнце уже к закату. И день на ущербе. И надежд не так много.

К вечеру она побежала в тот самый подъезд, зашла в тот самый лифт и с трудом, на цыпочках, дотянулась до последней кнопки.

– Вниз расту, – огорчилась. – Скоро не достать.

Она ходила по чердаку желаний, гордо, спокойно, уверенно, и на груди у нее висела чугунная табличка, похожая на те, что вешают на дома-памятники, – "Охраняется государством". И еще что-то буковками помельче.

– Эй, – сказали от угла. – Чего там хоть понаписано?

– Обижать, портить и уничтожать запрещается, – с готовностью сообщила Фогель. – Нарушение карается по закону. Мало ли что? Пусть будет на всякий случай. Умному намек, дураку – кулак.

– Вечно вы, евреи, выдрючиваетесь, – сказали с презрением. – Вы больные. Вы параноики. Вы травмированы, евреи, этой катастрофой и не можете ни-как вылечиться.

– Мы не больные, – ответила Фогель. – Мы опытные. Нас уже уничтожали в этом веке.

И поправила на груди табличку.

Погуляла по чердаку еще немножко.

– Знаете что, – сказала потом. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет у каждого. Я не против. Уничтожать запрещается.

Она бежала по улице, старая, голоногая, в куцей кофтенке и с сигареткой, чтобы поспеть к очередному будильнику, а редкие прохожие глядели вослед.

В семь часов сорок девять минут, под вечер, уходил муж ее Павлик, и к этому надо было поспеть.

В окне, на третьем этаже, сидел завороженный старик Бердичевский, неотрывно смотрел на закат.

Тяжелое, черное облако пологом накрывало мир, и в его рваном прогале буйствовало на глазах красное, кровавое, страшное, невыплеснувшейся пока что лавой.

А правее – севернее – небо растеклось над горою до бледноты размытой синькой, и вкрапленные алмазы по склону подрагивали от прогретой за день земли.

– Бердичевский, – горестно сказала старая хулиганка Фогель, запрокинув к нему голову, – я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..

5

Они ушли от нас в третьем часу ночи, близкие друзья мои, разные друзья мои, всякие друзья мои, а под утро – шести еще не было – опять поскреблись в дверь.

Последнее утро.

Торопливые – не удержишь – минуты.

Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли вокруг и смотрели. Пристально и тревожно. И говорили порой ненужное и бессвязное. И давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в тесных проходах, запоминая напоследок.

А потом понесли вещи.

А потом побежали дети.

Провожающие столпились на улице, как при выносе гроба.

А потом и мы прошли по прибранным, опустевшим комнатам, постояли, попрощались взглядом, и я потушил всюду свет.

Прошлое погасло насовсем.

Прошлое – мрак.

Но остались во мраке островки света – любимые места мои. Могилы дорогие, бульвары перехоженные, дома памятные, комнаты, книги, вещи и лица, обтроганные руками, глазами, чувствами.

Всё осталось – не заберешь с собой.

Всё мое – не отнимешь...

С трапа самолета оглядел поле, лесок, заплаканные под дождем окрестности и шагнул в расставание.

Жизнь наша – тоска по оставленному. Вся наша жизнь. Ностальгия заранее. Ностальгия от рождения. Ностальгия всегда. По дню ушедшему. По солнцу закатившемуся. По весне отцветшей. По траве усохшей. По грозе отгремевшей. По улице пройденной. По другу несостоявшемуся. По молодости своей. По любви.

Тоска по ностальгии?..

Это годы мои – не вычеркнете.

Это дни мои – не отнимете.

Улица моя. Лес мой. Друзья мои. Жизнь моя. Другой ведь не будет.

Я прожил его, это прощание, я получил от него наслаждение и радость, горечь и тоску.

И это надо понять.

Это надо принять.

И захлебнуться полным глотком печали.

На площади, перед магазином, напрыгнул на меня старый еврей, которого я никогда прежде не видел.

Напрыгнул – и сразу в рыдания.

– Запишите мой телефон! И немедленно!

Я записал.

Были у него всклокоченные волосы, тоской налитые глаза.

– И чтобы позвонили! – приказал он.

– Хорошо.

– Все говорят – хорошо! – взвизгнул старик. – Но никто не звонит! Никто!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. "Когда же тебе его поставят?" – кричали они. А теперь есть телефон – и ничего...

Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.

– Может, номера вашего не знают? – спросил я.

– Знают! Я всем давал. А он стоит, проклятый, молчит весь вечер.

– А вы сами звоните, – посоветовал я. – Не ждите, пока другие соберутся.

– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил. А теперь хочу, чтобы мне!

"Господи! – простонал я в душе. – Не приведи так состариться, Господи!"

– Я позвоню, – сказал я.

И не позвонил.

Вот ты выходишь однажды на улицу, а на улице сушь, зной, пламень небес, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, чтобы не передумать.

Еще можно вернуться назад, восстановить нарушенное, связать разорванное, но путь затягивает, но жизнь утягивает, – жалко пройденного, продуманного, жалко написанного.

Ты идешь дальше и пугаешься неузнавания, вида, облика, цвета, вкуса пищи: переперчено вокруг, перегрето, перешумлено и перемусорено, пережестикулировано и недодумано.

Но ты уже окончательно потерялся в неизвестном, и теперь тебе значительно легче.

– Показать вам дорогу?

– Покажите.

И кузнечик Фишер пошел рядом.

– Что бы я делал… – подскуливал он. – Ах, что бы я тут делал!.. Я бы ходил по улицам и показывал людям дорогу. Ой, это же так приятно! Ведь они же не знают, как пройти и куда. Особенно в новых районах... "Скажите, как пройти...?" – "Прямо и налево". – "Скажите, как проехать..?" – "На семнадцатом, потом на тридцать первом..."

– Фишер, – сказал я, – так в чем же дело?

– Погодите. Дайте взобраться на чердак.

Лифт почему-то не работал, и мы пошли пешком.

Внизу остались те, у кого были еще желания, но не было сил взобраться по лестнице.

Кто-то застрял в лифте, по пути на чердак, и умолял оттуда, упрашивал, скребся ногтями и колотил ногой.

– Зельцер, – говорил задавленно. – Это ваши происки? Откройте немедленно, Зельцер, я сделаю вас заместителем.

По чердаку вышагивал пузатый Зельцер, важный и значительный, словно вел за собою потрясенные народы.

Теперь он был председателем всех комитетов, какие можно только выдумать, а Рацер сидел в лифте и был, конечно, не в счет.

Он ходил по чердаку, председатель Зельцер, с маг-нитофоном в руке, и включал его всякий раз на свои слова, чтобы не упустить ненароком стоющую идею, которая тут же овладеет массами. На чужие слова он его выключал – экономил ленту.

– Зельцер, – сказал ему Фишер. – Там внизу люди. Пустите уже лифт, если вы такой председатель.

– Не нужно им лифта, – отвечал Зельцер. – Пусть подождут немного. Мы им такую жизнь сделаем на земле – и чердак не потребуется.

– Так у них нет времени ждать, Зельцер!

На это он уже не ответил.

– Увековечьте меня, – сказал важно. – И немедленно. В прозе. В стихах. В монументах. Такое у меня есть желание.

И его тут же увековечили.

Ходил кругами возле пограничного столба хилый старик в тулупе, для острастки стрелял в воздух.

Возле него – с этой стороны – прыгал на пыльном полу всеобщий ненавистник Гринфельд и пускал на ту сторону бумажные самолетики.

Этот пускал, а тот их сбивал из берданки.

Влет. Крупной дробью. Только бумага клочьями.

– Гринфельд, что вы тут делаете?

– Просьба, – говорил Гринфельд под каждый прыжок. – Самолетик-заявление. Чтобы назад впускали. Такое у меня непременное желание.

И пускал очередной самолетик.

– Ничего не знаю, – отвечал старик в тулупе. – У других тоже могут быть желания. Не хуже ваших.

Снова пулял из берданки.

– Пустите его, – сказал я. – Пусть лучше оттуда ненавидит. Всё подальше.

– Не пускайте, – сказали с той стороны. – Незачем.

Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.

– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.

– Вам-то чего? Вы же вернулись.

Подумал:

– А чтобы не царапало.

И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.

– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!

И опять меня потянуло в глубины чердака: не ос-тановиться и не остановить.

– Пройти можно?

– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.

– Да свой я, свой!

– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.

– На, пугай!

– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.

– В желаниях-то?

– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.

– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!

Потупился:

– Не исключено. Пришелец с той стороны.

– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?

– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.

Пульнул по своим.

И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.

– Что у вас есть?!

– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?

– Радости! – крикнул я. – И побольше.

Руку сунул в короб, порылся:

– Радости не советую. Ничего особенного.

– Тогда удовольствие!

Вздохнул:

– Удовольствие – так себе. Второго сорта.

– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!

– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.

– Не надо, – говорю. – У самого полно.

– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.

– Ужас есть?

– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.

– Уныние?

– Со скидкой.

– Ярость?

– Подержанная.

– Отвращение?

– Бывшее в употреблении.

– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?

– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.

– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.

– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.

– Что же вы молчите! – закричал я. – Этого мне. И побольше. Спокойно-созерцательного!

И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.

Безразличный.

Спокойно-созерцательный.

Просто любопытный.

На чердаке – оно можно.

6

Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.

Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.

Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.

А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.

Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.

Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".

И за то спасибо.

Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.

Как-никак, существо, живая душа в доме.

– Папа, ты поедешь первым...

Как заноза, которую не подцепить.

Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.

– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.

И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.

У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.

Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.

И гимнастику с плаванием тоже.

Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.

Неприкрытые соседкины прелести – тоже.

– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.

– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?

И устыдила Бердичевского.

Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.

– Ты почему майку не снимаешь? – поинтересовалась соседка на ходу.

– Я уже большая, – сказала девочка. – Мне нельзя без майки.

– Мне тоже,–сказала соседка.–А в Эйлате можно.

И засмеялась.

Она работала в какой-то конторе, где подсобляли малыми суммами приезжим работникам нездешних искусств, пила кофе, говорила по телефону, и, наглядевшись за день на неизвестных до того знаменитостей, спрашивала его вечерами:

– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?

– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.

И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.

– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.

Была суббота.

Святой день.

Автобусы не ходили и поезда тоже.

В город не поедешь и на платформе не посидишь.

Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.

Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.

Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.

Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.

Может, это и есть навечно обеспеченная старость?

Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.

Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.

Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.

На полную громкость.

На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.

– Гринфельд, вы чего?

Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:

– А где еще двенадцать миллиардов?

– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.

– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...

О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.

Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.

Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.

Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.

Собака – от него.

Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.

Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.

Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.

Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.

Эти двое ей не нравились.

Своей настырностью.

– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.

Собака зарычала.

– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.

– Вы можете?

– Я попробую.

Сказал пару слов.

Собака зарычала еще громче.

– Бердичевский, – спросила Фогель, – вы когда-нибудь закрывали амбразуры?

– Нет.

– Вот вам шанс, Бердичевский.

Солнце припекало уже ощутимо, и хотелось уйти в тень. Но собака стояла, и они стояли. Собака оглядывала их без особой симпатии, подпугивала то и дело, поднимая губу.

– Интересно, – сказал Бердичевский. – Оказывается, можно жить и в проволоке. Как в передвижной тюрьме.

– А то вы не жили, – сказала Фогель. – Мы сумасшедшие, Бердичевский. Весь век мы живем в тюрьме и не хотим, чтобы нас распутали.

– Я распутался, – сказал он.

– Да? – сказала она.

Это его задело.

– Вы получили свободу? – спросил. – Да или нет?

– Ну, получила.

– Воспользовались?

Подумала:

– Ладно... Чего там? Я зато в Париже была.

Еще постояли. Еще посмотрели.

– Взрослому многое не разрешается в жизни, – вслух подумала старая хулиганка. – Взрослого заваливают грузом обязанностей. Пусть дети делают, что хотят. Пусть хоть они ощутят на время клоунское состояние свободы.

И поглядела на него со смыслом:

– Дети... И старики напоследок.

Шел по камням маленький мальчик, удивительный ребенок, неумолимый и бесстрашный, носом нацеливался беспощадно.

Собака зарычала. Осела на задние лапы. Показала страшные свои клыки.

И тут они увидели чудо.

Мальчик пошел прямо на собаку и положил в ее разинутую пасть крохотную свою ладошку, тонкие, прозрачные пальчики.

Прихватила клыками. Помяла. Придавила с горловым клекотом. Голову опустила – сдалась. И поджала хвост.

– Вы опоздали, Бердичевский, – сказала старая хулиганка Фогель. – Амбразура уже занята.

Дальше было просто.

Собака послушно поднимала ноги, вертела головой, хвостом – помогала.

Распутали в момент.

– Это ничья собака, – сообщил между прочим ребенок и повел ее за собой.

– Я тоже ничья, Бердичевский, – сообщила Фогель, и они зашагали следом.

Приключение было непредвиденным заранее и оттого особенно приятным.

– Бердичевский, – говорила Фогель, прыгая по камням. – Я насолю вам грибов с капустой. Намариную огурцов с помидорами. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоенная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать от удовольствия. Еда повалится изо рта. Чем плохо?

– Разве что... – засомневался. – А вы умеете?

– Обижаете, хозяин. А наутро откроете холодильник, нальете пивка в стакан: буль-буль – райская музыка! Первый глоток – наслаждение...

– Фогель, – спросил подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?

– Поживите с мое, Бердичевский.

И пошагала себе под арку.

На лице у нее были конопушки.

На носу.

На руках и на ногах тоже…..

"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце".

Кто это сказал?

А вам-то что?

Кому надо, тот и сказал.

7

Миша уходил под утро.

Пяти еще не было.

Попутками – и на север.

Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Погода распоганилась: глаз не разлепить и одеяло не откинуть.

Встал.

Разогрел еду.

Сварил кофе.

Разбудил Мишу, а как не хотелось!

Тот одевался, шнуровал ботинки, укладывал мешок – с закрытыми глазами, пухлыми губами, слабой, блуждающей улыбкой, как спал еще под одеялом, сны легкие досматривал.

Живет в квартире, через площадку, Мишина подружка, девочка-очкарик, бывшая московская соплюшка, которую привезли сюда ребенком.

Телефон.

Пыль на столе.

Пальцем – по пыли – торопливо записаны нужные номера, а переписать некогда.

Соплюшка делает докторат по Талмуду.

У соплюшки книги на полу, на кровати, на шкафу и повсюду.

Соплюшку зовут в Оксфорд – преподавать.

Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она бегает – не догонишь.

– Мне этот ваш русский, – сказала ему однажды, – как идиш для бабушек. Вот жизнь моя вокруг, а прошлое далеко и меня не касается.

И Фишер расстроился.

Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. А то поглядят друг на друга. А то засмеются. Как разговаривают молчком.

А утром – не добудишься.

Кузнечик Фишер поцеловал его на пороге и побежал на балкон.

Внук Миша уходил в темноту, в сырость, в туманные завихрения, с тяжеленным мешком и автоматом, мурлыкал под нос какой-то мотивчик.

– Ничего, – шептал Фишер с балкона и поджимал озябшую ногу. – Раз поет, это еще ничего...

У лифта было не протолкнуться на этот раз, но Фишер прошел без очереди.

Ему некогда.

Его кресло ждет.

– Следующий!

Дверь приоткрылась на самом деле, и втиснулся к нему в закуток всеобщий ненавистник Гринфельд, смятый и порушенный от непривычных раздумий.

Встал. Поглядел замученно.

– Фишер, – сказал. – Ну что же это? Наши опять уделались...

– Наши? – удивился Фишер. – С каких это пор наши – они и ваши?

Тихо порадовался.

– Добили меня, Фишер, – плаксиво сказал тот. – Втянули в свой сионистский заговор. Что теперь будет?

Фишер подумал. Выпрямился в кресле. Руки уложил на подлокотники.

– Что я вам посоветую? – сказал ребе Фишер. – Знаете что, Гурфинкель, живите теперь так.

И снова меня утянуло воспоминаниями в чердачные глубины, по балкам и под стропилами, в привычную духоту перегретой пыли, но встала стена поперек желаний, бетонная, непробиваемая, память разгородила надвое.

– Закрыто, – сказал старик в тулупе, берданка отложена за ненадобностью. – На переучет желаний.

– Когда откроется? – спросил я.

– Никогда не откроется, – ответил он. – Ошибочка вышла, граждане. Ошибочка нынче исправлена.

– А где же калитка? – спросил опять я, на что-то еще надеясь. – Постучаться.

– Нету калитки, – ответил старик с охоткой. – Замуровано без возврата.

И тогда я распластался на стене, ухом к шершавому бетону, а оттуда голоса, – или послышалось? – тихие и зовущие.

Уж не Абарбарчук ли?..

Мы не нужны той жизни, нет, мы очень ей нужны.

Мы не нужны тем людям, – зачем мы им? – но им без нас не прожить.

Как древесина, что с омерзением и неохотой принимает в себя чужеродный гвоздь, и терпит его по необходимости, и смиряется, пропитывается едкой ржавчиной отторжения, но отдает с трудом, когда вырывают, со скрипом сожаления, и держит рубец внутри, вечный рубец-воспоминание.

Как раковина, что принимает внутрь случайную песчинку, песчинку-раздражитель, и отторгает ее, обволакивая, и делает из нее жемчужину, потому что с жемчужиной внутри она может еще смириться, а с песчинкой – никогда.

Как человек, что принимает в себя другого, – когда радостно, когда с корыстью, а когда и по принуждению, – и любит его, терпит его, ненавидит его, и из семени его – песчинки выращивает плод – жемчужину, но и плод... плод тоже тоскует по утробе.

И тогда я отпал от стены, и повернулся круто, и пошагал в обратную сторону, дрогнувший поначалу и утвердившийся.

У чердака два конца.

Два окна у чердака желаний.

Лбом в прогретое стекло: глядеть теперь – не переглядеть, до конца дней своих.

Шел по улице старый мужчина, строгий и ответственный, на плече у него висела винтовка, чешский карабин М-1, на рукаве повязка: "Гражданская оборона".

Шагала рядом старая женщина без винтовки, суровая и неприступная, держала в руке фонарь.

Шли они не спеша. Поглядывали по сторонам. Отмечали подробности. И вышли они на бугор. На самую его вершинку.

И постояли рядком, глядя на закат.

Подержались зачем-то за руки.

– Что вы молчите, Бердичевский? – говорила старая хулиганка Фогель, слезы текли по ее щекам. – Говорите уже, не стесняйтесь. У нас и так в этой жизни убыток от невысказанных мыслей.

Склон холма, обращенный к ночи, был темен уже и суров, на нем не проглядывали детали, лишь редкие зажигались огни, а по кромке горы всё еще безумствовало алое, радостное, счастливое, как любовь напоследок...

Было ветрено на бугре.

Было знобко.

Но они простояли до конца.

Иерусалим, 1984 – 1986


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ