Об авторе
СЛОВО ЗА СЛОВО

ЧАСТЬ II

РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО ПОДЪЕЗДА

1

Абарбарчук тоже был ребенком.

А как же!

Как все, так и он.

Шатун-Абарбарчук.

Это был непоседливый переросток с таким длинным носом и такой фамилией, которые не снести одному.

Но он нёс.


Пусть жизнь твоя течетъ
Спокойною рекою,
Усыпанная тысячью цветовъ.
И пусть всегда, всегда с тобою
Надежда, Вера и Любовь...

Он бегал босиком по берегу Днестра, долгоносый Абарбарчук, плавал по-собачьи до посинения конечностей, – на той стороне реки виднелось бессарабское село Сороки, до которого хотелось доплыть, – а, проголодавшись, валился навзничь под первую встречную козу, сосал неподатливое вымя, косил шныристым глазом, чтобы не набежала врасплох владелица козы, рукастая хозяйка, или властелин козы – рогатый козел.

Звали его по малолетству – Чук.

Остаток фамилии пылился до времени за ненадобностью, пока не выправили ему по зрелости паспорт и не припечатали навсегда: первый пункт – Абарбарчук, пятый пункт – ой!


Желаю быть счастливымъ,
Желаю горести не знать.
Желаю всеми быть любимымъ,
Прошу меня не забывать...

Насосавшись козьего молока, Абарбарчук пошел на Москву.

Шел до него Наполеон – той же дорогой, шел после него Гитлер: у Абарбарчука был свой интерес.

Запретное стало доступным, вот он и пошел.

На Москву шли многие.

Шел представитель вымерзающей народности: в Москве потеплее.

Шел парень-вострец: в Москве больше наложено в карманах и больше оттопырено.

Шел Ваня Рыбкин, воронежская порода: учиться на Ломоносова.

Шли Макароны, из глубинок оседлости: все идут, и они пошли.

А Лазуня Розенгласс всегда жил в Москве.

У Лазуни было первогильдейское право, от папы Розенгласса: "Розенглассъ и С-нъ, торговый дом – Никольская, 11".

Золотые изделия и часовой магазин.

Телефон – 30-64.

Меня не было еще на свете, когда он родился.

Я долго еще потом не жил.

Но я его хоронил.

Лазуня Розенгласс, мой родственник.


Два слова для тебя –
Люби и не забудь меня!

На память
отъ искренне любящей мамы,
Сокольники, 23-го июня 1902 года.

Голубой альбом с бордовым тиснением.

RELIEF-ALBOM.

"Учебныя пособия у Красных Воротъ".

"Ученика московского коммерческого училища 2-го параллельного класса "А" Лазаря Розенгласса – в Москве".

Мама Розенгласс ездила на воды в Карлсбад, а оттуда в Кранц, на морские купания.

Так советовали врачи.

Мама Абарбарчук покупала на базаре селедку за пятачок, резала ее на шесть кусков, каждый торговала по копейке.

Доход – прикиньте сами – копейка с селедки.

Хвост и голова не в счет.

Хвост и голову подъедали сами.

Но выходил уже в коридор, независимо отражаясь в тяжелых, дедовских, синевой оплывших зеркалах, бледный и вихрастый гимназист, что вскидывал кверху голову да бормотал наизусть, гневно и запальчиво:

– Всякое общество имеет свою цель и избирает средства для достижения оной... Необходимость Россию преобразовать и новые законы издать... Проект первых распоряжений по армии после переворота...

Соломон Розенгласс. Беспощадный экспроприатор. Который хотел впасть в бедность из принципа и экспроприировать собственного папу, но он не успел. За него это сделали другие.

Соломона убили на Пресне.

Пулей в грудь, головой с баррикады.

Следа от него не осталось.

Даже в Лазунином альбоме.


Я ни поэтъ,
Ни русский воинъ.
Залез в альбомъ
И тем доволен.

Сизов Никола.

Папа Розенгласс с мамой Розенгласс уехали в восемнадцатом году за границу.

С собой у них был только один чемоданчик такого внушительного содержания, которое кормило их до самой смерти.

Умерли они в Палестине, вроде бы, в Петах-Тикве, и могила их затерялась.

А Лазуня Розенгласс умер в Москве.

Это точно: я сам его хоронил.

Он не поехал с родителями, Лазуня Розенгласс. Он был молод тогда, любознателен и очень хотел поглядеть, чем же закончится этот эксперимент.

Его могила тоже затерялась.


Ха-ха-ха! Два стиха.
Хи-хи-хи! Все стихи.

От Кати Макъ-Гилль,
23 августа 1904 года, Сокольники

Абарбарчук долго шел на Москву, путь был извилистый, из теплушки в тифозный барак, но он всё же дошел.

На одном из перегонов страшила-казак пугнул вагонное население – баловства ради – длинной своей саблей, и Абарбарчук тут же замотал голову полотенцем, как от зубной боли, запрятав свой несравненный нос до лучших времен.

Худшие времена – это когда бьют.

Лучшие – это когда не бьют, но могут ударить.

На заставе его выглядывала Фрида.

Она выглядывала его из окошка не первый уже год, потому что в девушках тоже не сладко, а когда ты весь день кроишь лифчики, всякие мысли лезут в голову даже самой порядочной девушке.

Фрида Талалай напоила его водой и повела к папе.

Папа Талалай оторвался с неохотой от Книги и задумался: Абарбарчук – редкая для еврея фамилия.

И тогда он размотал полотенце на голове, обнажил неопровержимое свое доказательство, папа Талалай просиял, и дело было сделано.

В дверь позвонили.

Я открыл.

Солнце безумствовало на улице, солнце вторгалось во все углы, и даже в тени притаилось яростное полуденное солнце Иудейских гор.

Между прохладой комнаты и жаром улицы провисла тонкая взвешенная кисея.

На пороге стоял ребенок. Замечательный мальчик. Сам на улице, носом пробивал кисею.

– Здравствуй, – сказал он и прошел в комнату.

– Здравствуй, – сказал я. – Чего скажешь?

– Пришел проверить, как вы живете.

Он ходил по комнате, осматривал мебель, стены, книги, весь нехитрый уют временного нашего жилья, а я терпеливо ожидал приговора.

– Ну как? – спросил я.

– Вы живете прекрасно, – строго сказал он и ушел за порог, как окунулся в золото.

– Ты кто? – крикнул я вслед. – Абарбарчук? Розенгласс? Сорокер-Воронер?

Он даже не обернулся.


Адье-адье – я удаляюсь.
Луанъ де ву – я буду жить.
Ме сепандантъ – я постараюсь
Жаме, жаме – васъ не забыть.

Дурилин Михаилъ

2

Две старушки без зубов говорили про любовь.

Криком.

От глухоты своей.

Соня и Броня.

– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина, за что огромное ему спасибо...

У подъезда стояла скамейка.

Узкая да короткая: только зад прислонить.

Ерзал по скамейке в непрерывном шевелении смятенный и порушенный старичок-заеда, протирал до дыр форменные штаны с кантиком: заплаты не поспевали ставить.

Никак не хотел примириться со скамейкой, с пенсией, с остановленной насильно жизнью: самое время уедать-уличать-выводить на чистую воду всех этих нарушителей-отступников-уклонистов, да только власти не стало.

Жизнь позади форменная, как штаны с кантиком.

Путь позади укатанный, как катком по врагам.

Цель впереди грандиозная: без него не сладить.

И он всё ерзал да ерзал по сиденью, истирая в исступлении копчик: вот прибегут, вот позовут, вот уж он вгрызется клещом – не оторвать. Да подрастали вокруг новые заеды с несточенными еще зубами: их теперь черед.

– Я научу, – бормотал. – Я подскажу. Я человек в запасе, мне есть что сказать...

Подъезд был заколочен.

Две неструганные доски крест-накрест и ощеренные гвозди вовнутрь.

Гвозди проржавели до красной рыжины, в трещинах асфальта проросла трава: жильцов выселили, квартиры заперли, ремонт не делали; где-то там решали – не могли решить, чем стать этому дому в конце концов: жильем или учреждением.

Пять этажей. Лифт. Чердак. Подвальные помещения. То ли плохо.

Две старушки без зубов сидели на той же скамейке, воробышками на проволоке, и дружно взбалтывали ногами.

Они тоже были детьми в свой срок, Соня и Броня, хоть и трудно в это поверить.

Более того: мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит.

Самое лучшее в нас – это ребенок. Остальное значительно хуже.

Вышел продышаться перед сном неотразимый лейтенант Потряскин, похрустел амуницией в свое удовольствие, поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство, – тоже сел на скамейку.

Лейтенант Потряскин приехал учиться в бронетанковую академию и потому квартировал за занавеской у волоокой Груни, нимфы местного значения.

На своих харчах да на ее покладистости.

Груня не была преисполнена добродетелями, но женскую свою службу несла исправно.

Она всегда говорила то, что думала, а если о чем-то думала, тут же об этом говорила.

– Рай, – сообщала Груня по утрам, на коммунальной кухне, – это когда вечно кончаешь.

И бронебойный Потряскин не возражал.

Кстати сказать: заеда тоже был ребенком в свое время, хоть и отрицал это категорически.

У него не поворачивалась голова, у старичка-заеды, и оттого он глядел только вперед.

Зато у него поворачивались уши.

На звук, на свет и на запах.

Еще он запирался в туалетной кабинке, когда приходилось снимать штаны.

Не иначе, хвост прятал. Или кран. Для слива охлаждающей жидкости.

Еще – цокал по паркету, когда ходил босиком, – может, он и правда не был ребенком?

Выращен в колбе, на питательных бульонах, заслан в массовых количествах из глубин Галактики – для потрясения тутошних основ: многое тогда проясняется, случившееся в нынешнем столетии.

Может, это была чья-то дипломная работа?

Чтобы у себя на планете не пакостить.

Поджог рейхстага – четыре с плюсом.

Коллективизация – три с минусом.

Вторая мировая война – зачет...

Вышел из подъезда Усталло Лев Борисович, сел на ту же скамейку.

Он был великий закройщик, этот Усталло, и работал в "органах", в портняжной мастерской.

Из его мастерской уходили в кабинеты богатыри, герои, писаные красавцы, Микулы Селяниновичи и Ерусланы Эдмундовичи, крутогрудые и широкозадые; один лишь Усталло знал, сколько ватина пошло на это, простроченного холста и конского волоса.

Он видел их в одном белье, эти "органы".

Видел их сметанными на белую нитку.

Видел их без рукавов и подкладки.

Все их бородавки, болячки, грыжи и потертости видел он. Все их цыплячьи грудки и рахитичные ножки. Животики и сутулые спины. Даже органы этих "органов"видел он!

И потому он был засекречен, Усталло Лев Борисович, и на старости лет не смог выехать на свою историческую родину.

– Папа, – кричала Любочка в аэропорту, – мы тебя ждем! Мы тебя ждем, да, папа?! Мама, да?! Мы вас всех ждем! Всех-всех!..

– Димочку подними! – кричал в отчет Усталло Лев Борисович. – Димочку!..

И тянулся кверху на цыпочках, чтобы увидеть в последний раз.

– Я, – сказал вслед самолету, – боюсь не дожить...

Выглянул из подъезда Лазуня Розенгласс, человек, который просвечивал, привалился у скамейки на краешке.

К старости накапливаются в теле килограммы омертвевших клеток.

Так и тащишь их на себе – бесполезным грузом.

А ведь он выпрыгивал, бывало, из подъезда, единым скоком в пролетку на дутиках – и с ветерком, по Пречистенке.

Чихнет в надушенный платочек, а лихач-бородач степенно ему, по-старинному:

– Салфет вашей милости!

Лазуня на это, как и положено:

– Красота вашей чести!

И к "Мартьянычу" – пить, петь, декламировать стихи.


Цветы мои пугливые
Завянутъ какъ-нибудь.
И люди торопливые,
Несчастные, счастливые,
Затопчутъ весь нашъ путь...

Скамейка была крохотная, на одного – не больше, но умещались на ней все желающие.

Потому что рассредоточились они во времени.

Потряскина убили в сорок втором году.

Волоокую Груню сослали за сладострастное поведение.

Старичок-заеда ушел в дом для престарелых республиканского значения, сточив зубы до десен.

Две старушки без зубов умерли от недоедания в промежуточные времена.

Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Соня и Броня, но им не сочувствовал никто.

Лазуня Розенгласс сник по старости, хотя старым еще не был.

Лазуню схоронил я.

Дольше всех продержался Усталло Лев Борисович.

Ему нужно было разрешение на выезд, чтобы увидеть внука своего Димочку, но он его так и не получил.

Потому что знал чересчур много.

3

Под вечер, когда немного захолодало и звезды пали на небо, пришел к подъезду тяжеленный мужчина, невиданный в здешних краях.

Сел на скамейку, посопел непомерным носом, покосился на заколоченный подъезд внимательно и осторожно.

Это был Абарбарчук, скорее всего, которому не сиделось на месте, но в темноте трудно разобрать.

Томления души он утишал шевелениями плоти, а, нашевелившись, возвращался домой и затихал до поры.

Шатун-Абарбарчук.

Всю жизнь ему хотелось куда-то сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Быть может, это бунтовала не без причины его битая веками, повизгивающая от ужаса семейная память?

Он не был суетливым по природе, Шатун-Абарбарчук, промежутки между шатаниями заполнял дремотным существованием, вялым исполнением надоедливых обязанностей, пока не нарастало очередное томление, которое следовало утишить.

Но и на новом месте ему снова хотелось сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Фрида знала за ним такую беду и утром надевала на него белую рубаху.

В белой долго не пошатаешься, воротишься под вечер с грязным воротничком.

Он был брезгливым, Шатун-Абарбарчук, и Фрида этим пользовалась.

Еще он был разборчивым в еде, и Фрида кормила его фаршированной рыбой по пять раз на неделе.

Рыба полезна.

В рыбе фосфор.

– От твоего фосфора, – говорил Абарбарчук, – я уже свечусь по ночам.

Но ел.

Были у него когда-то темные рубахи, но Фрида порвала их на тряпки.

Так оно надежнее.

Одну рубаху он припрятал на всякий случай, и утром – Фрида не доглядела – прихватил в сумке с собой.

Дом глядел на него через пылью заросшие окна.

Тени от фонаря – ликами за стеклом – потихоньку сдувались ветром, бледные, смытые временем.

Дом не подавал признаков теперешней жизни, дом выглядывал наружу ликами прошлого, и он просидел дотемна, спокойно и расслабленно.

– Отдайте мне этот дом, – попросил представитель вымершей народности. – Я в нем музей сделаю.

– Музей кому? – заершились законополагающие.

– Тем, кто вымер.

– Да ты что! – ответили. – Нет у нас вымерших. У нас никто еще не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.

– Но вот же он я, единственный, который на свете! Вот же язык мой – поговорить не с кем!

– Ты его сам выдумал, этот язык.

И пощурились на него, стали нехорошо оглядывать.

Он туда, он сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про этот народ, – может, его и вовсе не было?

Так кому же тогда этот музей?..

Он встал наконец со скамейки, шагнул к подъезду, рывком отпахнул дверь вместе с доской.

Оттуда пахнуло пылью, трухой, затхлостью, слабыми запахами давно пригоревшей пищи.

Подползла на ветерке старая, ожелтевшая газета – пугливым, облезлым псом – и распласталась на затертом кафеле, у ног властелина.

Просторный бельэтаж. Широченные площадки. Переплетчатые окна во двор. До высоченного потолка двери квартир. Лифт в укромной пазушке. Узорные решетки закругленных перил.

Пузом по перилам просквозил донизу Соломон Розенгласс, несостоявшийся экспроприатор, по дуге вылетел на улицу.

– Антипка беспятый... – шелохнулась на этаже вечная вдова Маня. – Вот ужо запечатают тебя в тюрьму.

Маня числилась вдовой еще с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под все двести.


Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...

Муж у Мани был унтером.

Мане никто не верил в такое ее невозможное вдовство, хоть и была у нее справка на гербовой бумаге, с двуглавым орлом.

На всякий случай ей не платили пенсию...

Он поднимался по лестнице темного дома и дергал полегоньку двери квартир.

Квартиры были заперты. Звонки не работали. Почтовые ящики пустовали.

На верхней площадке он встал, продышался, послушал тишину.

Там распахнулось окно во всю стену, от пола и до потолка.

Там на побелке темнела дверь в неизведанные помещения, железная, непробойная, и он ощутил малое беспокойство, предвестник нового томления.

Вынул из сумки тряпицу. Расстелил. Бросил на нее подушечку. Переодел белую рубаху на темную. Вынул плечики. Повесил на них пиджак с брюками. Закрепил на чердачную дверь. Натянул на себя тренировочные штаны и лёг на пол.

Лицом к потолку. Руки за голову.

Было ему жестко. Но было ему покойно.

Кто знает, на какой срок?

Дом отплывал в сон, как корабль отплывает в изгнание.

Кто-то плакал на этажах.

Кто-то тяжко вздыхал.

Кого-то укачивали с приговорами.

Где-то тихонько играло радио и тыкали пальцем в фортепьяно.

Кошка мылась, мяучила, гостей намывала.

Вечная вдова Маня выговаривала на ночь Соломону Розенглассу.

Маня не любила Соломона, хоть и нянькала Розенглассов кучу несчитанных лет.

– В-первых – Саша, вторых – Маша, в-третьих – сын Ванюшечка...

А были они Лазуня, Соломон да Циля.

Соломон – досадник.

Циля – легкосердная.

Лазуня – горюнок ты мой.

Она всех пережила.

Вечная вдова Маня, женщина честная, что блюла себя второе столетие подряд и не уважала потому Груню-волокушу.

– Для начала выпьем, – начинал Потряскин из-за занавески, скидывая на ночь сапоги.

– Не надо пить, – наивно, под девочку, пела Труня. – Вы же знаете, что потом будет.

Груня уважала Потряскина за его бронетанковость и потому обращалась к нему на "вы".

– Выпьем, закусим, – настаивал Потряскин. – Патефончик послушаем.

– Не надо патефончика, – слабо возражала Груня. – Вы же знаете, к чему это приведет.

– Что такое? – сердился Потряскин и вылезал из-за занавески. – Пить не надо, патефончика не надо... Что же тогда надо?

– Ничего не надо, – пела Груня, пододвигаясь. – Вы же знаете, чем это кончится.

– А чем это кончится? – спрашивал Потряскин, вылезая из галифе.

Груня клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно-жадно облизывала губы шустрым язычком:

– Сами знаете.

Тем оно и кончалось.

Старичок-заеда лежал на той же кровати, только на десять лет позднее, и подпрыгивал от нетерпения, дожидаясь нового рассвета.

Эта комната досталась ему по ордеру.

Эта кровать – бесплатно.

Он не спал никогда, этот старичок, ни днем, ни ночью, – может, в него не заложили соответствующую программу? – а вместо этого томился в постели, головой ерзал по наволочке: скорей бы уж утро, да скорей на работу, чтобы не простаивали без дела директивные его челюсти.

Его только что повысили за рвение, этого заеду, и он обезумел от новой должности.

Усталло Лев Борисович тоже не спал.

Он глядел в беленый потолок и прикидывал варианты.

В Москву собирались приехать американские конгрессмены, и он очень на них рассчитывал.

Начинались переговоры по разоружению, и на них он тоже рассчитывал.

Еще он рассчитывал на плохой урожай тут, на выборы президента там, на волнения в Африке, на перевороты в Азии, на расширяющиеся культурные обмены и на дочку свою Любочку, которая напишет из Израиля куда надо, и его тут же отпустят к внуку Димочке.

– Полежи со мной, – просил Димочка когда-то. – Полежи хоть на один миг, ну что тебе?

Усталло Лев Борисович ложился к нему под бочок, и мальчик начинал шептать на ухо, обдавая теплым молочным дыханием:

– Миг еще не прошел... Миг еще не прошел... Миг будет сто лет.

Шмыгал по подъезду довоенный парень-вострец, приглядывался к их замкам, которые предстояло открыть.

Он брал уже этот дом и не один раз.

Обчистил Розенгласса, обобрал Груню, проредил Усталло Льва Борисовича, а к Соне и Броне не пошел, хоть и запирались они – копейкой открыть можно.

Соня и Броня были ему профессионально неинтересны.

– Я человек легкий, – хвастался. – Я вам в любую ключевинку прольюсь...

Он не знал еще, парень-вострец, что это была его последняя ноченька, последнее развеселое гужеваньице, и что немцы уже загоняли снаряды в стволы, подвешивали бомбы под крыльями.

Начнется поутру жизнь войная, без конца-жалости, оттяпают ему ногу в медсанбате, и будет потом костылик, да протянутая кепка, да пропитой до хрипоты тенорок с переплясом:

– Что ж ты, мила, не встречаешь? Али дома тебя нет?..

Шатун-Абарбарчук утихал на затертом полу.

Оплывал мыслями, памятью, чувствами.

Заваливался в немоту, в слепоту, в полное утешение плоти.

И опустились к нему папа с мамой – на лестничную площадку, как сына навестили в детском саду: с едой и с подарками.

Он даже запах ощутил знакомый, из маминого кулечка: это был кугель, с гусиными шкварками кугель, который подавали на стол в субботу.

Запах уносило кверху, без возврата, и он тоже вознесся следом, чтобы унюхать, тело свое оставив под залог...

К маме Абарбарчук пришли сваты, дали ей запутанный моток шерстяных ниток для проверки характера.

Мама Абарбарчук тогда еще не была мамой и очень потому постаралась. Она просидела, не разгибаясь, полдня и распутала весь моток, не порвала ни разу.

– Хороший характер, – сказали сваты. – Это нам годится.

Повели ее под хупу.

Под хулой уже ожидал папа Абарбарчук.

Папа был молод тогда, очень молод, он не знал еще, чего делать со своей женой, и к нему был приставлен особый старичок, чтобы обучить этому несложному искусству.

Но зато у него был нос.

Самый большой нос во всем местечке.

Этот нос перешел потом к его сыну, а от сына к внуку.

Не иначе, какой-то шаловливый ген прыгал у них в семье с носа на нос, никак не желал отвязаться.

Ген-антисемит.

Папа Абарбарчук оказался непоседой.

Папа пешком ходил в Могилев-Подольский, Бельцы, Атаки и Флорешти, даже если дохода было на пятачок.

Перед японской войной папа уехал в Америку.

Он там работал, он много работал и накопил деньги на шифс-карту – жене и сыну.

Вернулся в костюме, в котелке, с чемоданом и тросточкой: забрать своих.

– Ах! – сказала мама Абарбарчук. – Это же английский лорд, люди! Где ты достал все это, Мойшеле?

– Где достал? – сказал папа. – Я работал, Рейзеле. Я много работал. Я работал семь дней в неделю и всё это заработал.

– Что?! – сказала мама. – Чтобы я поехала в эту гойскую Америку, где работают по субботам? Так нет же!

И они остались в местечке.

А в сорок первом году пришли немцы, столкнули в ров стариков со старухами, сверху присыпали песком.

И папу с мамой столкнули тоже.

4

Вечная вдова Маня рано ложилась спать, насмотревшись по телевизору всякой всякоты.

Особенно она любила бокс.

Бои тяжелого веса.

Даже подскакивала на стуле при хорошем ударе.

– Старушка ты кровожадная, – выговаривал ей Лазуня. – Постыдилась бы напоследок.

– Посмейся, посмейся, – бурчала она с лежанки. – Вот ужо скажу зятю: он те наволдыряет...

Зятя у Мани давно не было.

Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке.

Но Маня оговаривалась постоянно.

Они жили вдвоем, в одной комнате, после уплотнения: Лазуня-холостяк да Маня-вдова.

Вся комната была заставлена горшками, в которых рос Ванька-мокрый, любимый ее цветок.

Надумал жениться:

– Обойдешься.

Уперся – она в паралич слегла.

Передумал – спрыгнула с лежанки, будто новенькая, наварила ему пшенной каши.

А не балуй в другой раз.

Кроме бокса, она любила еще и пожарных.

Аж холодела при виде!

Укатывалась на дальнюю улицу, звонила из автомата, содрогалась от нетерпения на тонких ножках.

– Приезжайтя! Полымем полыхает.

А там уж глядела во все глаза, как катят они с шумом и грохотом, красные, сверкающие, брезентово-несминаемые, и в дуделку на ходу дудят.

Вот он подумал однажды: расстреливают, дают последнее слово, самое последнее! – а сказать-то нечего. Нечего выкрикнуть горлом, выхаркнуть кровью, легкие вывернуть наизнанку, чтобы вздрогнули на прощание, обернулись, запомнили хоть на миг.

День целый ходил, думал, томился: пошлость одна на уме.

И вечером, когда вдова Маня утихла на лежанке, он вынул из сундука заветный RELIEF-ALBOM, уложил его на клеенку и стал записывать потихонечку, под Манино сопение, макая перо в чернильницу, посыпая написанное мелким просеянным песочком, как в прежние времена.

Косное поначалу, туманное, мыслей просвеченное под конец.

Он писал:

"Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться с ожидающей ее в будущем эволюцией противника. Сначала против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится быстро и без особых хлопот. Мамонты самой эволюцией обречены на нежизненность, и их уничтожат легко и просто. Им, мамонтам, ничего не надо, кроме – разве что – справедливости, а за неимением таковой в природе они могут вымереть и сами, стоит только подождать. Но на смену мамонтам придут гиены и шакалы, племя более мелкое, но зато и более многочисленное. Этих уже одной справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Этих надо бы подкормить, да погладить по шерстке, но и их уничтожит тирания под видом инакомыслия. Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым нужно мясо поровну с их силой и алчностью. Потому что на смену этим придут новые противники – крысы. Бесчисленное половодье врагов, которые будут рваться к горлу, только к горлу, слепые и беспощадные в погоне за кровью, которых ничем уже не утолишь. Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызя сначала поджилки, чтобы упал колосс и открыл доступ к беззащитному горлу. Они-то и победят, и установят новую тиранию – безжалостного большинства, что будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве. Нет, всякая тирания – если она, конечно, умная тирания – обязана беречь травоядных врагов-мамонтов, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы – не дай Бог! – не пришли на смену мамонтам иные противники. Но где вы встречались с умной тиранией?.."

– Женись, женись, – подпугивала Маня с лежанки. – Вот ужо скажу внуку, он те чих-пых устроит...

Внука у Мани тоже не было.

Внука распластали в турецкую еще войну, саблей напоперек.


Турок душит, сердца рушит,
Пламем, огним и копьем…

Но Маня об этом позабыла.

По воскресеньям, когда делать было нечего, забредал поскучать Усталло Лев Борисович, рассказывал Лазуне грустно и застенчиво:

– Дети растут. Дети вырастают. И уходят в собственный мир, куда нет тебе доступа. Это была ошибка: завести одного ребенка. Детей нужно много. Очень много. Чтобы всегда бегал маленький в доме... Что вы на это скажете?

– Я скажу на это, – говорила Маня от телевизора и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе так скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, запоганили, загваздали пол. С того и пошло.

Усталло Лев Борисович уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Лазуня ей выговаривал:

– Злопамятная ты старушка! Зачем человека обидела?..

К тому времени они уже закрыли границы.

Ввели прописку.

Подключили мощные свои заглушки.

Мир суживался стремительно, на глазах, просторный когда-то мир, и врачи на приемах подбавляли свое.

– Вы не бегайте, – говорил первый врач. – Зачем вам бегать? Не надо. Ходите себе потихоньку.

– Вы не загорайте, – говорил другой. – Категорически. Вам это не нужно. Вам – вредно.

– Коньяк, – говорил третий, – ни-ни. Водку – тоже. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.

И мир сузился до размеров комнаты.

Но Лазуня сопротивлялся. Лазуня упрямо бежал по универмагу, пихаясь локтями, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела на него жалеючи.

– Не завезли, – говорила продавщица, и Лазуня покорно брел назад, чтобы назавтра повторить всё сначала.

Он вставал до рассвета у дверей магазина, жался в густой толпе, нервно перебирал ногами и врывался потом вместе со всеми – по этажам, по лестницам, к нужному ему прилавку.

– Не завезли, – говорила жалостливая продавщица, и сердце снова выпрыгивало из горла.

Были у него уже знакомые в толпе.

Были соперники на дистанции.

Были и редкие счастливцы, что добегали первыми и захватывали единственные экземпляры.

Через два месяца попыток, когда окрепли ноги и установилось дыхание, Лазуня добежал третьим, а завезли их всего – четыре.

Он купил радиоприемник "Рига-10" и под завистливые взгляды обделенных уволок домой.

Теперь он сидел возле него ночами, прорывался через заглушки в просторный и запретный мир, переживал и пугался.

Однажды через вой и скрежет пробился ехидный вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, так изощренно и так изобретательно, что Лазуня дрогнул, пошатнул тумбочку, и вожделенный радиоприемник "Рига-10" вдребезги разбился об пол.

Надо бы снова бежать по магазину, да денег не было больше, сил не стало, и мир сузился окончательно до размеров комнаты.

Он писал:

"Монополии на человека нет ни у кого, хоть многим очень бы хотелось ее заиметь. Всякая монополия, если она состоится, будет устанавливать свой коридор, по своему масштабу и разумению, где вольно станут резвиться обделенные, где приспособятся более терпеливые к постоянным стуканиям о стены и где невмоготу будет натурам неограниченно богатым. Всякая монополия должна быть готова к тому, что ее вечно будут нарушать, подтачивать и подкапывать изнутри, чтобы вырваться на просторы человеческого разума. Монополия на спиртные напитки возможна. Всё равно будут курить самогон. Монополия на человека чудовищна. Она отрицает самого человека..."

– Поговори у меня, – грозилась Маня с лежанки. – Скажу правнуку – он те ужо отвалтузит...

Правнука у Мани тоже не было.

Правнук сгинул еще в Порт-Артуре, его косоглазый на штык насадил.

Этих косоглазых, как мурашей на кочке, – их разве передавишь?

Но Маня этого не помнила.

По вечерам, когда дальнобойный Потряскин гужевался с Груней и дом подрагивал от танковых усилий, вдова Маня выходила в коридор, скреблась в ихнюю дверь.

– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла навозврат да яиц пяток.

Но Груни за дверью не было.

Груня летала в этот момент в безвоздушных пространствах, где не нужны уже ни хлеб, ни яйца, ни прочие земные услады.

– Бабка! – ревел из-за двери великолепный Потряскин. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка! И наши люди мужеством полны!..

И Маня уходила довольная.

– Зловредненькая ты старушонка, – отчитывал ее Лазуня. – Всё-то тебе неможется.

И снова садился за клеенчатый стол: листать свой старинный альбом, читать прежние записи, вспоминать, думать.


Все альбомы и стихи
Суть ничто как пустяки.
И советую тебе
Не держать ихъ въ голове...

В каждом учреждении свой беспорядок.

У одних строгая тишина в комнатах, чистота, рабочая обстановка, а в курилку не войдешь – полно.

У других огромный коридор, и по нему с деловым видом ходят сотрудники. Весь день. Сомкнутыми рядами.

У третьих беспорядок веселый, суматошный. Нужен документ – все бегут за документом. Нужен отчет – все за отчетом. Кучей. Наперегонки. Шумно и радостно.

Ты начальник – я дурак. Я начальник – ты дурак. Но если ты начальник, а я не дурак, – что тогда?

Лазуня Розенгласс поменял много работ, нигде надолго не задерживаясь.

Говорили, что он ленив, вял и неинициативен.

Но он не был ленивым.

Всякий раз перед новым делом он продумывал смысл будущей работы, и не было желания начинать ее, не было сил закончить.

Он писал: "Так где же нам взять свежие мысли, великие идеи, грандиозные, взахлеб, свершения? Всё, что мы обдумываем, давно уже думано-передумано, пока мы давились под плитой. Всё, что мы решаем, давно уже решено и отброшено за ненадобностью. Всё, что мы предвосхищаем, давно уже позабыто в пыльных архивах. Что же остается взамен? Дутость имен. Несуразица жизни. Мерзость ленивого запустения..."

Соня и Броня, синие от недоедания, заглядывали, бывало, на огонек и криком спрашивали с порога:

– Товарищ Розенгласс, разъясните нам, пожалуйста, текущий момент.

Соня и Броня с радостью интересовались всем на свете, но ими не интересовался никто.

– Это мы счас, – ерничала с лежанки вечная вдова Маня. – Это мы в момент!

И тогда они спускались в подвал, в домоуправление, садились по глухоте своей в первый ряд и проходили заново курс политграмоты для дворников, лифтерш и водопроводчиков.

Соня и Броня слыли у них отличницами.

– Были люди, – говорила Маня на это, – а теперь вылюдились.

И Лазуня прятал улыбку.

– Разбессовестная ты моя старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает.

– Нешто, нешто, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову праправнука – он те на раз кончит...

Праправнука у Мани давно не было.

Праправнук задохся еще в империалистическую от вредных немецких газов.

И прапраправнука тоже уже не было.

Его в гражданскую расстреляли за побег.

То ли от белых к зеленым, то ли от красных к белым.

Маня не разобрала.

Возле родильного дома его остановила женщина.

В черной шапочке. В строгом, прямого покроя, пальто. Отрешенная, как монашка.

– Не откажите, – сказала. – Там у меня сестра. Ее надо встретить.

И они вошли внутрь.

– А почему я? – спросил Лазуня.

– Вы мне понравились, – ответила без улыбки.

В зале было полно. В зале было шумно и суетливо. Совали в окошко свертки, банки с компотом, яблоки, писали по углам записочки, дежурная у телефона скороговоркой называла цифры: три триста, три пятьсот, сорок семь, сорок девять, пятьдесят два... Лазуня с любопытством вертел головой. Первый раз в таком месте. Раньше не приходилось.

– А где у нее муж? – всполошился. – Где муж? Это его дело.

– Нет мужа, – ответила женщина.

Приоткрылась боковая дверь, тетка в балахоне стыдливо сунулась наружу и закричала громким шепотом дядечке с кошелкой.

– Ты что, офонарел?.. Всё принес, а где платье? Платье где? Как я домой пойду?..

– Там оно... – растерялся дядечка. – Я клал.

– Клал, клал... Кабы клал, так было.

И голова исчезла.

Дядечка затоптался, заелозил подошвами, искательно ловил сочувственные взгляды.

– Разве упомнишь? Тут тебе штаны да рубаха, а у них и того, и этого... Одной сбруи – мешок.

– Ничего, – беспечно сказали из толпы. – Сегодня тепло. Доедет без платья.

Но уже выходила нянечка, выносила аккуратный сверток в голубых лентах, а следом торжественно шла тетка, старательно придерживала полы пальто. Дядечка чинно поцеловал супругу, принял ребенка, все расступились, и медленно, плечом к плечу, они пошли к двери.

Лазуня глядел во все глаза.

Даже в глазу защипало.

– Милая, – сказал. – Я уже старый для этого.

– Вы не старый, – ответила. – Вы солидный.

Но опять выходила нянечка со свертком, он напряженно и неуклюже принял ребенка, поразился его легкости, и тут из-за двери шагнула девушка, встревоженно взглянула на него. Глаза – светлые, чистые, прозрачные, зрачки – донные камушки, омытые быстрой водой. Взглянула – руки потянула к ребенку, но женщина замахала ей торопливо, и они пошли к выходу через расступившуюся толпу. Впереди Лазуня, за ним женщины.

– Строгие... – отметили в спину. – Даже не поцеловались.

Вышли на улицу, сели в такси, приняли у него ребенка.

– Спасибо, – холодно, как чужому, сказала женщина, а сестра ее промолчала, только взглянула на миг светло и прозрачно.

И они уехали.

– Чего тебя-то не взяли? –спросили от дверей. – Или не нужен больше?

И тогда он проделал такой эксперимент.

Целую неделю не являлся на работу, не звонил, не отпрашивался, не объяснял причин, и никто его не хватился. Не спросили. Не поинтересовались. Даже зарплату выдали сполна.

– Так где же тогда я? – сказал сам себе. – И что я? И зачем?

Лазуня Розенгласс – человек, который просвечивал.

Это как промытое стекло.

Вот оно есть, и вот его нет: на просвет видно.

В тот вечер он записал:

"Стоял в зале бильярд. Новенький, неразбитый еще бильярд – мечта игрока. И костяные шары, и намеленные кии, и лузы, покойные, удобные гамаки-лузы, в которых так приятно расслабиться и отдохнуть после беготни по зеленому, необтертому еще сукну. И одного загнали сразу, с первого удара, и другого сразу, а третий свалился сам, с перепугу, и четвертый почти сам: так, подтолкнули для видимости, а один – герой, выскочка, позер, портупея крест-накрест, а один – шустряк, вертун, неуемный дурак – ошалело метался от борта к борту под хлесткие удары кия, сталкивался, отлетал, набивал себе шишки, не лез в лузы, не лез, и всё тут! – взбесившийся парадокс, обалделая игра случая, а зрители уже обступили стол, зрители аплодировали его упрямству, зрители подтрунивали над остервеневшим игроком-профессионалом, будто и они герои, будто и мы герои, позабывшие на миг собственные гамаки-лузы, в которых так приятно качаться. Но вот уже тщательно намелили кий, прицелились для последнего удара, и вот он с треском, будто взрываясь, залетел в лузу, обалдело качаясь в гамаке, надеясь выпрыгнуть еще обратно, а игра-то уже закончена, игра закончена, граждане, игра – она и должна когда-то закончиться. На то она и игра. Назад не выпрыгивают. И зрители отвернулись разочарованные: слабак! И зрители ушли раздосадованные: слюнтяй! Зрители отправились к другому столу, к новому игроку, в вечной надежде на удальца-храбреца, выскочку, героя, позера – портупея крест-накрест, что продержится до конца, до эшафота, до венца мученика, которому погибнуть – одно наслаждение, для которого петля – галстук, пуля – муха, тюрьма – дом родной. Который удовлетворит нашу вечную тоску по силе и гордости. Которому мы не простим даже секундных колебаний. Ах, он не хочет идти на казнь?! Ах, она отказывается от каторги?! Ах, они тоже цепляются за жизнь?! Не о таких героях мы мечтали! Ведь мы слабые. Очень слабые. И мы никому не простим наши слабости..."

Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.

Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.

– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.

А сказать – некому.

Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка.


Между многими друзьями
Можешь ты меня забыть,
Но межъ этими строками
Будешь помнить и любить...

Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.

В память отца зажигает стаканчик.

В память матери Цили.

В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.

Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.

Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.

А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.

5

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.

По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.

Тут он проснулся.

Поежился знобко.

Покряхтел на жестком полу.

Пожмурился, удерживая воспоминания.

Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.

Не было уже возможности усидеть на месте, тем более – улежать.

Гнала его вперед дурная, безостановочная сила, как подпирал мочевой пузырь, требуя незамедлительных действий.

Но первый шаг был труден. Как всегда, труден был первый шаг.

На площадке, у его изголовья, примостились на подоконнике двое.

Степенные. Аккуратные. Непробиваемо незыблемые. Гордые – сил нет! С непомерным к себе уважением.

Не иначе, слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.

Стояла на подоконнике бутылка. Нарезаны были огурчики. Колбаска кружочками. Две стопочки. Газетка для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.

Брали календарь, листали странички, пили понемногу, малыми порциями, чтобы на многих хватило.

Выпьют – и оторвут листочек.

Выпьют – еще оторвут.

– За семьсотпятидесятилетие со дня рождения Александра Невского!

– За две тысячи четырехсотпятидесятилетие со дня рождения Еврипида!

– За семидесятипятилетие со дня основания Горловского машиностроительного завода!

– Шли бы вы по домам, – советовали им жильцы. – Там, что ли, нельзя выпить?

– Дома само собой, – отвечали солидно. – Здесь само собой.

И снова:

– За девяностолетие со дня выхода первого номера журнала "Электричество"!

– За девятьсотпятидесятилетие со дня смерти Абдуль Касим Фирдоуси!

– За четырехсотпятидесятилетие со дня смерти Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!

Но Абарбарчук их не увидел.

Даже запаха не учуял с прежних времен.

Встал, телом отжал легкие тени, вниз пошел, на улицу. По дороге не утерпел, рванул дверь в квартиру, еще рванул и еще.

Дверь отворилась, как открыли изнутри.

Лежал под ногами забытый половичок.

Коридор уводил в квартирную темноту, где кто-то еще шептал, шевелился, надеялся, не зная, что наступило уже долгожданное завтра, в котором они – вчерашние.

И Абарбарчук прошел коридором, тяжелый, массивный, сегодняшний, заперся в туалете, затих ненадолго.

И квартира тоже затихла. Как притаилась за дверью до случая-надобности.

А заеда уже докладывал через замочную скважину, прямым проводом из прошлого в будущее:

– Предупреждаю. В квартире. Свито гнездо. Уклонист Розенгласс. Приспособленец Усталло. Пораженец Потряскин. Разложенец Груня. Подстрекатель Маня. И две троцкистки – Соня и Броня.

И побежал горохом, по особому заданию: куснуть недокусанного.

Его выдавала педантичная ретивость, несвойственная местному населению, и полное отсутствие половых и национальных признаков.

Только идеологические.

Быть может, они размножались почкованием?

От яблони яблоко, от заеды заеда.

– Я мелких гадостей не делаю, – говорил он обычно и кусал по-крупному.

Эту чудную, патриархальную планетку они избрали для своих экспериментов.

На этой милой, провинциальной планетке они проверяют на практике свои дурацкие теории, защищают диссертации, получают научные звания, двигают вперед ихнюю науку.

Вся наша история – это опытная модель какого-нибудь плешивого очкарика из глубин Галактики, которому дали побаловаться на Земле несколько тысяч лет.

Потом нас сотрут, как мел с доски, вырастят взамен новую протоплазму и дадут эту планету следующему очкарику для проверки его вонючей теории.

А ты живи себе.

Вдруг что-то грохнуло в коридоре, с мерзким корытным бряканьем забилось на полу.

– Не выходить, – пригрозил парень-вострец, увязывая узлы. – Могут быть хорошие неприятности.

На нем были туфли – загляденье. Курточка – о такой только и мечтать. Брючата со складкой – порезаться можно.

– Я и не выхожу, – сказал Усталло Лев Борисович из глубин туалета. – Чего мне выходить? Тут хоть посидишь в свое удовольствие. Кстати, вам эту курточку пошили или вы своровали ее готовой?

Абарбарчук вышел из туалета и встал на пороге.

Дверь в комнату была открыта.

Занавеска отдернута.

Незабываемый командир Потряскин собирался на войну и складывал в мешок снаряжение с продовольствием.

Еще он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.

– Мужичок! – сказал Абарбарчуку. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.

Волоокая Груня сидела на постели, капала слезой на пухлые коленки.

– Какие еще девочки? – сказала Груня. – Вам на войну пора.

– Груня! – заревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!

И поиграл тугими ногами.

Все войны делятся на справедливые и несправедливые .

Справедливые – это когда ты убиваешь.

Несправедливые – когда тебя.

Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.

– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!

И полез на прощание из галифе.

Пять минут напоследок, как пять жадных затяжек.

Так жил и так умирал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.

– Гражданин, – позвала Груня, пододвигаясь. – Угол у меня освобождается. За занавеской. Не желаете ли квартироваться?

Абарбарчук вошел в комнату.

Стояла у стены железная кровать с сеткой, но без матраца.

Он покачал ее, подергал, лёг – кулак подложил под голову.

Свисали со стены обои клочьями. Паркет вздувался от времени. В углу, у окна, цвела плесень на потолке. Жгуты электрических проводов зарастали пылью на фарфоровых изоляторах.

А на полу лежал долгоносый мальчик в пижаме и стрелял по двери из пулемета.

Был он бледный, вихрастый, с просвечивающими ушами, дышал тяжело, приоткрыв рот, – не иначе, замучили аденоиды.

– Ты чего это по трупам ходишь? – недружелюбно сказал мальчик.

– По каким еще трупам?!

– Да вон. По вражеским.

– Строгий ты, – пожаловался Абарбарчук. – Тебя как звать-то?

– Жухало.

– Как, как?

– Жухало, вот как.

– Почему Жухало? – спросил.

– Потому что жухаю.

– Всегда?

– Большей частью.

Абарбарчук понимал уже, что он спит и мальчик ему только снится, но Жухало этого не знал и жил по-настоящему. Лишь пулемет был понарошечный.

– А фамилия у тебя какая, Жухало? – спросил Абарбарчук, холодея от предчувствий.

– Фамилия у меня хорошая, – ответил тот. – Не хуже других.

– Ну и ладно, – умилился почему-то. – Иди спать, Жухало. Поздно уже.

– Мне нельзя спать, – сказал тот серьезно. – Мне врач не велел.

– Ну?

– Ага. Мне и есть нельзя. Хлеб нельзя. Мясо. Картошку. Молоко. Мороженое можно.

Абарбарчук испугался:

– Что же теперь делать?

– Не знаю, – сказал Жухало. – Я в садике кашу вчера поел – уколы делали.

И добавил, подумав:

– А садик у нас сгорел.

– Садик?

– Садик.

– Перестань...

– Сгорел, сгорел... И игрушки сгорели. И кровати. Всё сгорело.

– Ты зачем врешь? – спросил Абарбарчук. – Тебе что, скучно?

– Мне скучно, – согласился Жухало. – Я совру, мне и весело.

Абарбарчук уже догадывался по замечательному носу этого ребенка, что семя его не растратилось без пользы, но проследить дальнейшее передвижение потомков было ему не дано.

– Ты где живешь, Жухало? – спросил он.

– Я дома, – ответил мальчик. – А ты где?

И пострелял по двери из пулемета.

– А я в заброшенном помещении, – сказал Абарбарчук и почему-то заплакал.

– Ты, дядя, домой иди, – посоветовал мальчик. – А то тут скоро потолок обвалится.

– Ладно уж, – посопел Абарбарчук уныло. – Так проживем, без потолка.

Жухало оживился, даже гундосить перестал:

– А без потолка дождь зальет.

– Не зальет, – сказал Абарбарчук. – Я тогда зонтик открою.

Жухало прикинул в уме и радостно сообщил:

– А с зонтиком в туалет не войдешь.

– Зачем мне туалет? – пригорюнился. – Только что оттуда.

Он понимал уже, что скоро проснется, и торопился выяснить подробности.

– А где у тебя папа с мамой?

– Где надо, – ответил мальчик и сам спросил вдруг: – У тебя коленки трещат?

– Еще как.

– Покажи.

– Абарбарчук встал с кровати, присел, затрещал коленками.

– И у папы трещат, – сообщил Жухало. – А почему?

– Новые потому что, – объяснил Абарбарчук. – Новые коленки всегда трещат.

Жухало взвизгнул от удовольствия и выпустил по врагу длинную очередь.

– Ты ко мне приходи, – велел. – Вместе врать будем.

– Ладно. Как захочется врать, сразу к тебе.

И спохватился:

– Как же я тебя найду?

– Найдешь, – сказал Жухало. – Визу получишь и найдешь.

И кто-то вздохнул в туалете.

6

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

Усталло Лев Борисович тоже вздыхает: часто, легко, как на вечном бегу, а этот безнадежно долго, в безрадостном упоении, будто есть ему о чем вздыхать, а Льву Борисовичу не о чем. Будто у него – не у Усталло Л. Б. – дочь укатила с внуком в недоступные теперь края. Будто у него – не у Усталло Л. Б. – цепь привязана к ноге – не шагнешь. Будто у него – не у Усталло Л.Б. – жизнь на конус пошла, вот-вот оборвется, и не увидишь тогда внука своего Димочку.

Будто у него – не у Усталло Л .Б.

– Левушка, – говорил бывало храбрый командир Потряскин, надраивая хромовые сапоги. – Не надо задумываться, Левушка. Надорвешься. Пошли лучше по бабам. С получки сам Бог велел.

– Это ваш Бог велел, – отвечал Усталло Лев Борисович. – А я, между прочим, мужской закройщик, товарищ командир Потряскин. Женщины не по моей специальности.

И краснел безо видимой причины.

Он был единственным в своей портняжной мастерской, кто не пил, не курил, в складчинах не участвовал и истово копил деньги для дочки своей Любочки. Потом стал копить для внука своего Димочки.

Ненавидели его за это страстно, всем портняжным коллективом.

В день получки он вставал первым у кассы. Всегда самым первым. И ждал потом долго, пока откроют.

– Не достанется, что ли? – хихикали сослуживцы.

– Достанется – не достанется, – отвечал Усталло Лев Борисович, – этого я не знаю. Я получу свое, а там как хотите. Еще деньги кончатся, или их вообще отменят. Нет, нет, рисковать я не могу. Я получу. Я получу, а вы как знаете.

И уносил домой до копеечки.

– Папа, – сказала Любочка однажды. – Давай уже не увиливай. Даешь согласие или нет?

Усталло Лев Борисович повел на нее измученным глазом.

Он с вечера еще догадался об этом, когда она шушукалась в углу со своим блондинчиком, и юркнул поскорее в постель.

– Я больной, – сказал он и спрятался под одеялом от нависшей ответственности.

Ночью был приступ. Приезжала неотложка. Делали укол в вену. На столе, в пепельнице, горкой лежали ампулы с обломанными головками.

– Ты не больной, – сказала Любочка. – Ты здоровый. Притворяться будешь перед врачами.

И отдернула одеяло.

– Дай мне умереть, безжалостная! – закричал Усталло Лев Борисович без особой уверенности в голосе. – А потом делай, что хочешь.

– Ты не умрешь, – сказала Любочка. – Тебе еще рано.

Над кроватью, в фигурной рамочке, висел на стене дедушка Усталло в ермолке, праздничной капоте, с бородой до пояса. Лев Борисович взглянул на него, глазами в глаза, будто посоветовался.

– Любочка, – спросил жалобно, – кто будут твои дети?

– Люди, папа.

– В паспорте есть графа, Любочка.

– Люди, папа.

– В анкете есть пункт.

– Люди, папа!

– Твой дед был еврей, Любочка.

– Люди, папа, люди!

– Люди, – повторил упрямо Усталло Лев Борисович, – это я понимаю. А какая у людей будет национальность?..

"Лев Борисыч! – написал блондинчик из Иерусалима. – Дорогой! Вам уже нечего беспокоиться. У матери еврейки и ребенок еврей: такие уж тут законы. А я со своей голубой немецко-шведско-литовской кровью вроде бы ни к чему..."

И Лев Борисович улыбнулся на расстоянии.

Он был замечательный закройщик, Усталло Л. Б., давно бы стал заведующим портняжной мастерской, если бы не один серьезный дефект.

Усталло Лев Борисович косил от рождения на сторону и не смотрел поэтому людям в глаза.

А это всегда подозрительно.

Вернее сказать, он смотрел, и только в глаза, но они этого не ощущали и числили за ним всякие козни.

– Лев Борисович, – говорили ему на примерке неусыпные наши "органы". – Куда это вы смотрите, дорогой?

– На вас, – отвечал Устало, рот полон иголок.

– На нас... Мы вон они где, а вы куда уставились?

– Да у меня косоглазие, – оправдывался по привычке. – Еще с детства. Один глаз на вас, другой на Кавказ.

– За Кавказ... – поправляли "органы" со смутной усмешкой. – Лечиться надо, Лев Борисович.

– Ладно. Проживу и так.

– Вам ладно – нам не ладно.

– Да оно не лечится! – и иголки чуть не глотал от ужаса. – Оно у меня прогрессирующее!

– А мы принудительно, – отечески шутили "органы" и уходили в свои кабинеты, широкогрудые и крутозадые.

Усталло Лев Борисович пугался всякий раз несказанно и поскуливал потом под одеялом всю бессонную ночь.

– Товарищ Усталло, – выговаривали ему за это Соня и Броня, подучившись на досуге политграмоте, – разве вы не видите вокруг приметы нового? Разве вы не знаете, что новое пробивает себе дорогу в борьбе со старым?

Этого он действительно не знал.

Он знал одно в своей жизни, Усталло Л. Б. Семью свою. Дочку свою Любочку. Внука своего Димочку. И этого еще, блондинчика, которого – хочешь не хочешь – надо теперь терпеть.

А блондинчик был какой-то странный у них, едкий, с подковырками, а когда говорил, очень хотелось ему поверить, хоть и не верилось ему совсем.

– Маму, – рассказывал он при знакомстве, – я почти не видел. Она была очень занята на работе, и поэтому рожала меня домработница.

Усталло Лев Борисович тут же пугался и жалобно смотрел на дочку свою Любочку.

– Он шутит, – успокаивала Любочка, но утешения это не приносило.

Он не укладывался никак в немудреные усталловские рамки, этот блондинчик, и топорщился там неуминаемо.

Звали его почему-то – Август.

– Наш ренессанс, – говорил Август за чаем, – это муха, которую впустили между двумя стеклами. Раньше она билась о внутреннее стекло, теперь бьется о наружное.

Вот и пойми тут.

Август закончил финансовый институт и в конце года подводил баланс собственной жизни. По всем показателям.

Работал он почему-то в кочегарке.

– В будущем году, – пугал он Любочку, – берем садовый участок. Задача номер один: побольше навоза на квадратный метр.

– Никакого навоза! – отбивалась Любочка. – В будущем году мы будем в Иерусалиме.

– Что? – вопил долговязый Август. – Ты хочешь сделать из меня пушечное мясо?

– Какое из тебя мясо? – отвечала на это Любочка. – Так, рагу на косточке.

И притиралась к нему под бочок.

– Что они от нас хотят? – говорил Август после очередного допроса. – Мы разве виноваты, что появились на свет? Мы антитела. Мы во спасение. Организм сам нас вырабатывает, чтобы излечиться от инфекции. Так какие же к нам претензии?

Но у властей был свой резон.

– Август! – умолял Усталло Лев Борисович. – Ну поверь мне! Я знаю эти "органы" как облупленные. Через мои руки прошли все их ЧК, ГПУ, НКВД и КГБ в натуральном виде. Они тебя не поймут, Август. Это для них сложно. А когда они чего-то не понимают, им это не нравится.

– Лев Борисович, – говорил на это Август. – Дорогой! Я с детства был талантливый ребенок. На папу и на маму не похож...

Перед отъездом Усталло Л.Б. сказал зятю:

– Август, – сказал он, – я знаю, что ты болтун. Но стань один раз серьезным, Август, я тебя очень прошу. Когда будешь писать оттуда, хвали побольше, ври, если надо, – это не помешает, но для меня, только для меня, Август, припиши сбоку: "Лейбеле, это серьезно". И я буду знать тогда, где правда, а где твои глупости.

И пришло письмо из Иерусалима – к радости стариков :

"Мы живем в центре абсорбции (Лейбеле, это серьезно) . У нас на троих две комнаты (Лейбеле, это серьезно). Мы учим иврит, получаем стипендию, которой хватает на одну только еду, и потому я сторожу по ночам (извини, Лейбеле, но и это серьезно). Когда я пришел получать наш багаж, чиновник спросил: "Где твое пианино?" "Нет пианино", – сказал я. "Как это нет? – удивился он. – Все русские привозят пианино" (а вот это, Лейбеле, совсем уж серьезно: мы не привезли с собой пианино, а могли бы его тут продать)".

И Усталло Лев Борисович тут же купил по случаю подержанное пианино "Заря" и стал ждать разрешение на выезд.

– Поклонитесь там, – попросил как-то Лазуня Розенгласс. – Земле поклонитесь, солнцу и небу. Скажите им: есть, мол, на свете Бобчинский-Добчинский, от которого низкий поклон.

– Кто это Бобчинский? – спросил Усталло Л.Б.

– Есть такой.

Лев Борисович не всё понял из сказанного, но переспрашивать не стал.

Этому он научился в "органах".

– Поехали с нами, – искушал он Лазуню. – Чего вам терять?

– А Маню, – говорил тот. – Куда я ее дену?

– И Маню с собой.

– Так я тебе и поехала, – бурчала Маня с лежанки. – У меня тут гора печали, не сдвинуть. Детки мои тут – по всей земле рассованы...

Потом Лазуня умер, а Льву Борисовичу подарили кота. Большого и лохматого. Не иначе, с дворовой помойки.

Это был редкий кот. Замечательный кот. Кот-знамение. Он переходил из семьи в семью безостановочно. Уже не помнили, кто был его первым хозяином. Уже не знали, когда это началось. Знали только одно: та семья, куда попадал этот кот, тут же получала разрешение на выезд.

За котом стояла очередь. Из-за кота ссорились. Лев Борисович получил его по блату, после того, как скроил одной даме элегантное пальто, в котором не стыдно прошвырнуться и по Парижу.

Кот сбежал из семьи Усталло тут же, после подачи документов на выезд.

Назад, на помойку.

– Это плохой признак, – сказали знающие люди.

И Усталло Лев Борисович получил отказ.

– Ваш выезд, – сказал ему инспектор с паузой, – противоречит.

И зевнул от омерзения.

– Чему? – спросил Усталло Л.Б.

Инспектор удивился вопросу и немного подумал.

– Всему, – сказал он, и тут же закололо в боку.

"Дедушка, – писал ему Димочка. – У нас живет белка. Ее зовут Белла Соломоновна, как и нашу бабушку, но она у нас мальчик. Я ее кормлю орехами, семечками и сухариками. Она уже два раза прокусила папе палец, и он грозится сделать из нее воротник. А вчера она вылезла из клетки и спряталась на полке, в моих штанах. Мы ее искали, не могли найти, и вдруг – штаны летят через всю комнату, с полки на кровать. Приезжай, дедушка, будем ее кормить".

Лев Борисович прослезился от умиления и пошел специально в парк, где прыгали по дорожкам здешние белки.

Бывало, они ходили туда вместе с Димочкой, рука за руку, и разговаривали на ходу.

Димочка знал тогда уже много слов, не всегда вставлял нужные, но Лев Борисович понимал и так.

Белки были совсем ручные. Они садились у их ног, прогрызали аккуратную дырочку в скорлупе и выедали ядро.

Орех белке, орех – Димочке.

На дальней аллее Лев Борисович увидел деловитых мужичков.

Один приманивал орешком доверчивую белку, а другой бил ее железным прутом по спине, переламывал хребет.

Парализованное тельце они кидали в рюкзак и подманивали следующую.

Меха нынче в цене.

И у него снова закололо в боку.

Из Иерусалима писали не часто, и Лев Борисович посылал им по почте гречневую крупу, детские нитяные колготки и папиросы "Беломор" для зятя.

– Напиши ему! – кричал Август, давясь вечной кашей. – Пусть лучше в Африку пошлет! Голодающим бушменам.

– Сиротка! – кричал он, когда Димочка натягивал блеклые колготки с пузырями на коленках. – За что тебя так?

– Караул! – кричал он, закуривая папиросы. – Отдайте их нашим врагам!

– Пусть посылают, – говорила на это Любочка. – Им это нужно – о ком-то заботиться.

Долговязого Августа взяли в армию, и он бегал по горам со своей винтовкой, а рядом бегал его командир, которому было девятнадцать лет, подгонял на непонятном языке.

И это было обидно.

В редкие минуты перекуров Август говорил командиру всё, что думал о нем, но тот, естественно, не понимал русский язык, хоть и догадывался о многом.

Шутить уже не хотелось, а хотелось спать.

Однажды Август угостил командира "Беломором", и тот стал его остерегаться.

Еще он стоял в оцеплении в арабском городе Рамалла.

Еще – охранял какие-то склады и мыл на кухне посуду.

Тарелок было много – не перемоешь, но голова оставалась свободной, и хорошо думалось возле раковины.

Он возвышался на кухне головой над всеми, а понизу крутился его напарник, шустрый жучок-солдатик, что неприметно подбрасывал Августу свою порцию грязной посуды.

Был он верткий, тонконогий, прожорливый и смышленый, а работать не хотел категорически.

Вечно – кофе попить. Кусочек ухватить. Поспать в холодке.

Грузовик разгружать – его нет.

Еду накладывать – он тут.

Стоит – распоряжается.

Был он психованный какой-то, этот солдатик, сразу срывался на крик, если его задевали, и ему даже не выдавали оружие.

Пришел старшина в красном берете десантника, углядел непорядок, пропесочил солдатика со вкусом.

– Ты что?! – закричал тот в понарошечной истерике. – На своих?..

– Какой ты мне свой? – свысока ответил старшина, темнолицый и кучерявый. Был он роста немалого, широк и устойчив, обитал в тех же верхах, что долговязый Август.

– Что такое? – говорил Август Любочке. – Почему это я должен вас защищать и мыть вашу посуду? Это ваша историческая родина, а не моя.

– Молчи, – отвечала Любочка. – Тебя взяли в выездную семью, скажи за это спасибо.

В обычное время Август работал в банке, по старой своей специальности, с грустью вспоминал кочегарку, допросы в "органах", бодрящий озноб вечной неизвестности.

"Лев Борисыч, – писал он в Москву. – Дорогой! Наших тут очень много, но своих недостаточно. Лично мы с Любочкой решили родить еще десять детей и приступили к осуществлению проекта. Вот тогда уж я смогу не работать, а жить на пособие для многодетных".

Усталло Лев Борисович очень возбудился на такое известие и побежал на прием к инспектору.

– Нежелательно, – сказал тот. – Несвоевременно. Нецелесообразно.

– Придумайте что-нибудь поновее! – закричал Лев Борисович, пугаясь собственной храбрости.

– А зачем? – удивился инспектор.

И у него снова закололо в боку, и кололо уже до самой смерти...

Его схоронили быстро, почти мгновенно, по строго отмеренному графику перегруженного крематория.

Поиграли на органе, прикрыли крышкой, торжественно опустили в преисподнюю.

Только и запомнилось напоследок – растерянно удивленное выражение на лице, да непривычные, без очков, опавшие внутрь веки.

Теперь он уже не косил, наверно, а глядел прямо в глаза: одному тому, на кого и следовало глядеть.

В Иерусалиме, в тот же вечер, его дочка Любочка заказала разговор с Москвой, с мамой, и проплакала у телефона все считанные минутки.

Рядом стоял строгий мальчик.

Замечательный ребенок.

Глядел. Слушал. Запоминал. Хмурил брови.

– Их надо судить, – сказал Август, белея от гнева. – За одно только за это их надо судить. Пусть наслаждаются своей властью. Пусть безобразничают по материкам. Но чтобы дочка не могла поехать на похороны отца?.. За одно за это их надо судить!

Через неделю бабушка Усталло Белла Соломоновна пошла в то самое учреждение и попросила разрешение на выезд.

Теперь уже без мужа своего, который чересчур много знал.

Но ей тоже отказали...

7

Вот он сбежал от всех – в леса, за болота, на благостную природу, чтобы утихнуть душою и расслабиться, раз и навсегда.

Завел дом с садом, завел кур с гусями, а вокруг тишина такая, такое вокруг благословение Божие, хоть садись на приступочку, обмякай сердцем, облегчайся легкими слезами.

Гуси забрались в сени, сглотали в один присест два килограмма мелких гвоздей. Сглотали – и подохли в мучениях.

Тогда он завел поросенка, скормил ему мешок картошки – не толстеет. Скормил другой – еще хуже. Поросенок был тощий, костлявый, на длинных ногах, оброс, как собака, густой щетиной, в холода отморозил задние ноги и ходил на двух передних.

Пришлось прирезать с убытком.

Купил другого поросенка, пошил ему ватный жилет на молнии, а тот застрял теплым жилетом в колючей проволоке и ночью замерз.

Но он не сдался и купил по знакомству заморского петуха. Для породы. Куры его невзлюбили, ночами устраивали "темную", днем бегали к плебею Петьке, и цыплята вырастали мелкие, драчливые и невыгодные.

Тогда он подсобрал деньжат и купил корову.

На рынке она доилась – дома перестала.

Корова есть – молока нет.

– Ничего, – сказал сосед слева. – Нашлись деньги на корову, найдутся и на молоко.

– Охо-хо, – сказал сосед справа. – Абарбарчукам тоже несладко.

И ему снова захотелось бежать: куда-то и от кого-то.

Была ночь.

Он проснулся на кровати.

Лицом к сетке, носом в одну из ее ячеек.

Было ему душно. Было погано. Тяжко и неукладисто на ржавых переплетениях.

Кто-то трогал его за плечо, не грубо еще, но уже настойчиво, свет от фонарика зайчиком скакал по стенам.

– Вставай, – приказали.

– А зачем?

– Вставай, не то хуже будет.

Он перевернулся на спину, ладонью прикрыл глаза.

– Ишь ты, – сказали сверху. – Ну и носяра!

Это была милиция. Скорее всего, двое.

– Ты кто?

– Абарбарчук.

Подумали:

– Это чего? Фамилия или должность?

– Фамилия.

– А по паспорту?

– И по паспорту.

– Пошли в отделение.

Встал с кровати, возвысился над ними, и они даже попятились в изумлении.

Их, и правда, было двое.

– Не баловать, – пригрозил один. – Если не хочешь.

– Не хочу, – сказал Абарбарчук.

Спала на лежанке вечная вдова Маня.

Сидел за столом Лазуня Розенгласс, альбом был раскрыт на самой на последней на странице.

Там было написано, посередке:


Кто любить более тебя,
Пусть пишетъ далее меня.

А в самом низу, по краю листа, другам почерком:


Я пишу далее,
А люблю более...

Лазуня записывал:

"Мы не подлецы. Мы не предатели. За каждым из нас не найдется и одной крупной подлости. Обвините нас в этом, и мы справедливо обидимся. Осудите нас, и мы оправдаемся. Наша крупная подлость, наше предательство рассредоточены во времени, разбиты на тысячи мелких и микроскопических. И в этом наше спасение. И в этом – нет нам оправдания..."

– Иди уже, – приказал милиционер и подтолкнул с опаской в коридор.

Волоокая безобразница Груня провожала на смерть пуленепробиваемого Потряскина.

Две старушки без зубов спрашивали на прощание:

– Товарищ Потряскин! Чем всё-таки отличается обычный коммунизм от военного?

– Катились бы вы, мамаши, – отвечал он с тоскою, натягивая галифе, и они тут же его простили.

Соня и Броня с радостью прощали всех на свете, но им не прощал никто.

Прошел коридором Соломон Розенгласс, молодой и дерзновенный, ладонью отбросил со лба легкую прядь.

– Члены общества, – бормотал, – разделяются на повелевающих и повинующихся... Сие существует и существовать должно...

– Побежишь, – пообещал милиционер, – буду стрелять.

И они вышли на лестницу.

По лестнице – неровной вереницей – спускались жильцы со своими пожитками.

Одни уходили в эвакуацию.

Другие в эмиграцию.

Третьих выселяли из-за ремонта.

Бьющееся переложили мягким.

Сыпучее увязали в наволочки.

Текучее поставили стоймя.

Кровати – боком. Шкафы – волоком. Матрацы – рулонами. Кошек под мышку. Собак на поводке. Птиц в клетках. Рыб в банках. Детей за руку.

Сволокли по лестнице.

Покидали в емкие кузова.

Поломали при упаковке.

Побили при перевозке.

Доломали при разгрузке.

Три переезда – как один пожар.

– Ты куда? – перепугался милиционер.

– Вещи у меня наверху.

– А не врешь?..

Наверху он переоделся, упрятал лишнее в сумку, встал напоследок.

В свете фонарика можно было уже разглядеть дверь на чердак, такую массивную, такую надежную, – можно отсидеться от любой напасти.

– Как же вы меня нашли? – спросил Абарбарчук с удивлением. – Я ведь и света не зажигал, и огня не разводил.

– Заложили тебя, парень, – сказал милиционер. – Сигнал по телефону. А кто заложил, нам неизвестно.

– Я и заложил, – сказал заеда у самого плеча. – Кому же еще?

Клацнул сточенными корешками.

– Старый человек, – повздыхала Усталло Белла Соломоновна, – а гадите где попало.

И пошагала опухшими своими ногами вслед за гробом.

Уходили Макароны.

Уходили Сорокеры.

Рыбкины уходили и Талалаи.

Куда-то и от кого-то.

– Отдайте мне этот дом, – попросил. – Я в нем музей сделаю. Тем, кто уехал.

– Ты кто таков?

– Оставшийся представитель выехавшей народности.

– Пошли, – приказал милиционер.

Вздохнул:

– Ну, пошли...

Шаг сделал через силу.

Дверь внизу притворил за собой...

Остались в подъезде двое. Степенные и непробиваемые.

Они уже выкушали положенную на сегодня бутылочку, припрятали до случая календарь и спорили теперь не спеша, культурненько, что же означает собой слово – тщетно.

Один уверял, что тщетно это быстро

А другой божился, что тщетно – это резко.

И некому было их рассудить.

8

По ночам кто-то вздыхает в туалете...


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее