ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Деревня умерла не сразу.
Деревня умирала постепенно.
Замычали тоскливо коровы. Их, коров, уводили со дворов чужие, страхом пахнущие люди, и коровы упирались, вертели рогатыми головами, взбрыкивали по-телячьи ногами, бежали, обрывая веревки, мотая тяжелым выменем, обратно в родной хлев.
Завизжали пронзительно свиньи. Заметались отчаянно по загонам, забились в смертельном ужасе в ловких руках, захлебнулись криком-кровью.
Затрепыхались под ножом куры. Закудахтали, будто торопились что-то объяснить, захлопали теперь уже бесполезными крыльями, закатили под пленку дурные глаза.
В последний раз – смертником у стены – гордо и яростно прокричал петух.
И стало по деревне тихо.
Коров продали, кур-свиней поели: не промычит больше глупый телок, не хрюкнет сытый боров, не заквохчет над яйцом бестолковая несушка. Слыханное ли дело, деревня без петуха? Только гавкали беспокойно собаки, да скрипели на ветру старые яблони, да скрежетали вдалеке бульдозеры.
Это к деревне подбирался город.
Но деревня еще жила. По-обычному кучерявился дым из труб, звякали у колодцев ведра, кое-где вскрикивали по проулкам гармошки. Но как-то нехотя, лениво, вполсилы. Деревню будто придавило, оглушило предстоящим. Охватило всех зыбкое состояние ненадежности, будто юзом мотало по осклизлой глине. Ждали в тумане. В перегаре. В вялом безразличии. Ждали – кренились набок, как на просевшем фундаменте, и глубоко скрытой дрожью пробирал страх, боязнь незаслуженного возмездия.
А потом вдруг случилась драка. Ни с чего, вроде. Жуткая, бессмысленная, без причин-поводов. Все на каждого, и каждый на всех. Сворачивали скулы, топтали ногами, грызли зубами, вымещали накопленное на невиновных. И разошлись, потупившись, будто устыдясь.
Тогда их стали переселять.
По одной уезжали семьи, по одной пустели избы, остывали навсегда печи. Напоследок пили крепко, доедали свинину с курятиной, лихо отбивали каблуками, бахвалились, бесшабашно прятали испуг, хмельными входили в город, в новые свои жилища. Хмельному не так боязно.
Чем меньше оставалось народу, тем громче гуляла деревня, шумом разгоняла пугающую тишину. Но никто уже не толпился у окон, как когда-то, разглядывая веселую гулянку. Некому было разглядывать. Только дома стояли вокруг скорбными могильными камнями.
Самые последние уже не гуляли. Самые последние уезжали тихо, крадучись, будто виноватые, и деревня осталась без людей. С запертыми дверями, с примкнутыми по-хозяйски засовами. Придут бульдозеры – отомкнут.
Без людей остались по деревне брошенные кошки, остались без людей собаки.
Кошки одичали первыми. Кошка – она такой зверь, будто ждет только случая, чтобы отвыкнуть от хозяина. Убежали в лес, в поле, стали охотиться на птиц, на мышей. Когти острые, глаза лютые: при виде человека кричали хрипло, по-звериному, близко не подпускали. Да и не каждый решился бы подойти близко.
Собаки никуда не ушли. Сидели у ворот, ждали хозяев, по ночам лаяли свирепо, отгоняя воров от пустых изб. Собаки мыкались голодом, собирались в своры, кружили по деревне, самые беззаботные справляли по углам собачьи свадьбы, а самые преданные так и лежали перед избами, рычали на посторонних, терпеливо ждали своих.
Потом приехали собачники. Выгодное дело: что ни собака – рубль, что ни щенок – полтинник. Каких переловили, каких разогнали, и осталась деревня без защиты. Приходи – бери.
И прикатили ловкие мужики с тележками. Пошныряли по избам, обнюхали углы в поисках поживы. Собрали железо-медь, тряпье старое – в утиль. Поискали по чердакам иконы темные, лампадки, кресты-складни – для любителей. Отодрали доски, что получше, отвернули ручки, крюки, засовы со щеколдами – в хозяйстве пригодится. Один ловкач пригнал грузовик с рабочими, под шумок раскатал избу по бревнышкам, увез неизвестно куда.
Ушли мужички: деревня, будто лапами захватанная. Окна-двери без засовов, дыры от отодранных досок, и выбитым зубом – пустое место в общем ряду, на месте разобранного дома.
Но деревня еще жила. Были печи, чтобы топить, колодцы, чтобы напиться, были крыши – уберечься от непогоды.
Тогда пришла в деревню удалая компания.
Этим – ничего не надо. Только дай место, а уж они сами повеселятся. Выбрали избу почище, расположились на полу табором, откупорили бутылки. И пошел шум по деревне, песни, недвусмысленный женский визг. Словно ожила на время деревня, наполнилась звуками.
Выпили, что было, побаловались по углам, как могли, на прощанье прошли по улице, кидались бутылками по целым еще стеклам. Выбили все, ни одного не пропустили, и ушли, чтобы не возвращаться.
Ветры засвистели по избам, дожди хлестнули по половицам. Выдуло-вымочило жилой дух, пошла по углам сырость. Но деревня еще жила. Деревню можно было подлатать, подчистить, снова поселиться.
Тогда с шумом и гамом ворвались туда киношники. Поставили камеры, переодели актеров, подожгли деревню с трех сторон. Бегали с автоматами понарошечные немцы, орали бабы из массовки, дым из-под крыш натуральными клубами рванул к небу. Испытала деревня напоследок, что другие села в войну хлебнули.
Стояли за ограждением любопытные, стояли и прежние хозяева. Одна бабка не утерпела, кинулась к своей избе, стала тушить голыми руками. Они и бабку сняли: получился на всю картину самый впечатляющий кадр.
Ушли киношники – остались горелые срубы. Да трубы закопченные. Да сараи разваленные. А деревня жила. Всё равно жила. Улица есть, колодцы есть, сады: поставь дом да живи.
Приползли наконец бульдозеры, пустили избы под нож. Пыль, труха, калечные бревна, куски битых кирпичей. Навалили ковшами на грузовики, отвезли на свалку.
А деревня жила. Поспевали яблоки на яблонях, наливались груши, в колодцах стыла вода.
Засыпали колодцы, срубили яблони, сровняли участки под фундаменты, залили вокруг асфальтом. Выросли на месте деревни новые дома, в те дома въехали новые люди, и не вспомнишь теперь, где что стояло. Где изба, где сельсовет или собачья конура.
А деревня всё жила. Название осталось от деревни, перешло ко всему району. Раньше единицы жили под тем названием, теперь – несметные толпы. Земля та же, название то же, дома другие, только и всего.
Прошло время, позабыли теперь что к чему. Мало кто и помнит, откуда оно взялось – это название. То ли речка протекала, то ли дачи стояли, а может, заново выдумали. Название как название. Чего тут особенного?
И лишь по весне, всякий год, пучит асфальт на тротуарах, лезут наружу упрямые зеленые ростки. Их рвут, давят ногами, заливают новым асфальтом, а по другой весне – всё сначала.
Лезут упрямо ростки.
Лезут.
Лезут...
ЛЁХА ДА КЛАВДЕЯ
1
Лёха Никодимов с утра был не в себе. Лёха Никодимов маялся смертной мукой. Лёха неотрывно думал об одном: где бы ему выпить?
Он висел, раскорячившись, на больничном заборе распластанной летучей мышью, тоскливо глядел через прутья на запруженную улицу. В халате бесформенного покроя, в желтых фланелевых кальсонах с замызганными бечевками понизу, на ногах раздавленные шлепанцы. Грудь голая, волосатая, лицо серое, несвежее, черты на нем мелкие, не проработанные, глаза припухлые, жалкие, неспокойно дерганые, через бровь – вздутый шрам.
Зеленовато-бурый халат с грязными подтеками чуть держался на одной пуговице. Цвета у халата не было. У халата был запах. Будто вылили на него все лекарства из больничной аптеки, все супы из больничной кухни.
Мимо забора бежали люди, нелюбопытно взглядывали на Леху, катили вовсю машины, автобусы, прозрачные троллейбусы, а он перескакивал с одного на другое – не мог зацепиться, никого толком не видел, тяжело думал о своем: где бы ему выпить?
Пробегал мимо мальчик с авоськой, встал, загляделся на дядю.
– Ну, – просипел Леха брюзгливо, – чего надо?
Мальчик не ответил. Пытливо глядел прямо в лицо, редко-редко смаргивал.
– Что бы я тебе сказал…
Подумал – сказать было нечего. Мыслей в голове – поискать. Одна мысль, четкая, осязаемая, шилом в мозг: где бы ему выпить?
– Ты... куда собрался?
Мальчик показал авоську.
– За водкой? – оживился Леха.
– Не... – тихо сказал тот. – За хлебом.
Лёха опять угас. Вздохнул с тоской, перехватился руками, сглотнул невкусную слюну:
– У тебя батя пьет?
– Не...
Леха не расслышал.
– Ладно, – утешил ребенка. – Теперь все пьют.
За спиной у Лехи был парк. Гуляли по дорожкам больные с родственниками, сидели на скамейках, лежали на травке, жевали домашнюю пищу, фрукты-овощи, втихомолку, в кустах, распивали водочку. Знал Леха, что распивали, спиной чуял, на расстоянии: от зависти ежился, как от озноба. К нему, к Лехе, никто не пришел. Ему, Лехе, никто не принес. Леха – так уж оно угораздило – третий день сохнет.
– Ты… Денег у тебя сколько?
Мальчик разжал кулак, показал на ладошке потные монеты.
– Сорок копеек.
– Мало, – огорчился Леха. – Еще бы рубль...
Рубля у мальчика не было. Рубля и у Лехи не было. Даже копейки. Даже пустой посуды, которую можно сдать. Было у Лехи одно: желание выпить. А пить ему запретили категорически. Пить ему – что умереть. Вот незадача: пить нельзя, и не пить тоже нельзя.
– Эй... Тебе который год?
Мальчик склонил голову набок, глядел пристально, не по-детски.
– Восемь.
– Мал еще, – определил Леха. – Не продадут.
И потерял к ребенку всякий интерес.
– А я... – сказал мальчик высоким голосом. – Я в зоопарке был...
Лёха совсем закис на заборе. Было ему пакостно и погано, будто завязали в узел его внутренности и тянули теперь в разные стороны, увязывали накрепко. Руки вцепились в прутья, лицо посерело, глаза набухли слезой.
Мальчик обошел его стороной, стал глядеть с другого бока.
– Там обезьяна в клетке, – сказал мальчик. – Вроде тебя...
Леха Никодимов его не слышал. Леха с трудом думал о своем. С месяц назад сопливый докторишка из поликлиники намерил у Лехи пониженное давление. С ходу. В один присест. "Это в каком таком смысле?" – кротко поинтересовался Леха. "В смысле общей вялости", – уточнил докторишка и как-то искоса глянул на Леху, с непрофессиональным состраданием. "А ну, глянь еще!" – приказал Леха и звонко ударил кулаком по волосатой груди, по гулкому пузу. Но докторишка уже потерял интерес: задумчиво обсасывал палец с чернильным пятном, глядел невнимательно – дело решенное, ждал нового пациента, которых у него навалом.
И тогда Леха Никодимов понял про себя все и содрогнулся от жалости. Мало в нем атмосфер, видно, не держат сальники, прохудились с возрастом, разболтались-истрепались от частых ударов дерганой жизни, травят наружу ценное давление. А от этого уже и вялость, и хилость, общее недомогание. Даже ругается Леха через силу, матерится неизобретательно, а это уж верный признак: давление на нуле.
2
Шла по парку кругленькая старушка в синем, до полу, халате. Личико пухлое, умильное, ручки сложены на животике, один глаз обмазан кругом густой зеленкой. Шла – приплясывала на ходу. Шла – лучилась радостными морщинками. Сообщала кому ни попадя:
– Видю! Видю, милок! Видю!..
Углядела Леху на заборе, подошла, дернула за штанину:
– Видю!
– А?.. – дрогнул Леха.
– Видю, – объяснила старушка. – Ёш твою маковку! Вечор сняли повязку, я и видю.
Такая ласковая, такая мягкая, бархатная такая старушка. И умыта чистенько, и причесана гладенько, и ругается по вкусному. Ишь чего удумала: ёш твою маковку!
Леха с трудом сполз с забора, устало привалился к дереву, зашевелил онемелыми пальцами.
– Маманя, – сказал. – Шла бы ты...
– И пойду, – с охотой согласилась старушка. – Нонче, с глазами, куда хошь пойду. Я теперь, как новенькая. На свет заново родилась. Из тьмы выбралась. Кругом различаю.
– Маманя, – застонал. – Помолчи, Христа ради...
– Видю! – возликовала старушка в полный голос. – Вида, милок, видю!
Леха повел по сторонам тяжелым глазом, углядел скамейку в кустах. Пошел, спотыкаясь, на ватных ногах, сел, обмяк телом. Старушка покатилась следом, примостилась рядом: ногами до земли не доставала, весело поглядывала на соседа глазом-изюминкой в зеленом ободке.
– Те, милок, кой годок?
– Сорок пять.
– Ёш твою маковку! – Она даже ногами взболтнула. – В аккурат... А мне – девяносто.
– Врешь!
– Соври лучше. Эвон – видал?
С удовольствием разинула рот, показала пустые десны, пропела с гордостью:
– Чи-и-сто... Корешков и то нету. Как родилась ни с чем, так ни с чем и помру.
Леха покосился нелюбопытно на разинутый рот, сказал угрюмо:
– Мне до тебя не дожить...
– Куда! Не жилец, паря, не, не жилец.
– Чего уж... – обиделся. – Не хуже других.
– А другие-то... – она опять взболтнула ногами: – Черьвивые. Вас, вон, молодыми скручивает, а я, с глазами-то, еще жить буду. Во мне силы много. Видю, милок! Видю!
Леха засопел, насупился, отвернул голову, а она поелозила задом по скамейке, подобралась поближе, примирительно ткнула в бок:
– Чудо! Как звать-то?
– Леха.
– Леха... – залилась мелким дребезжащим смешочком. – Ёш твою маковку! Что за Леха за такой? Эдак собак кличут... По паспорту говори.
По паспорту его никто не звал. Все Леха да Леха. Дома – Леха, во дворе – Леха, на работе – тоже Леха. Так Лехой и помрет. "Кого схоронили?" – "Да этого... Леху".
– Алексей... – сказал с заминкой. – Трофимыч.
– Ишь ты... – подпрыгнула. – Мужик мой – тоже Трофимом звали.
– Помер?
– Помер, – запечалилась. – Еще при царе-батюшке.
– Чего? – вытаращился Леха. – Сколько ж ему тогда было?
– Сорок было да еще пять.
– Как мне... – увял сразу.
– Как тебе.
Словно холодом вокруг повеяло. Крылом опахнуло. Тенью накрыло с головой. Каркнула на дереве ворона. Взвизгнули тормоза. Раненым зайцем прокричал прохожий. "Это в каком таком смысле?" – обмирая, спросил Леха. "В смысле общей вялости", – уточнил докторишка и заглянул прямо в лицо, глазами жуткими, сострадательными.
– А с чего помер? – с надеждой спросил Леха.
– А с того с самого... Пил без просыпу,
– Как я...
– Как ты.
Леха с тоской поглядел по сторонам, но утешения себе не нашел. Не было ему вокруг утешения.
– А что, маманя, – спросил по поводу, – когда больше пили? Раньше или теперь?
– Ёш твою маковку! Спро-осил... Да теперешние не в пример. Деньги шальные. Бога нету. К старикам без внимания. Друг дружку тыркают... Бывало, идут вместе, рядком да ладком, а эти – шырк да шырк, шырк да шырк... К себе без уважения.
– Ладно уж... Твой-то от чего помер?
– Дак он у нас, – завопила старушка, – и был один на всю деревню! Голь перекатная... А тут, почитай, все хлещут. Что баба, что мужик. Что в праздник, что в будень. И белую, и красную, и самогон... – Почмокала вдруг пухлыми губками, сказала мечтательно: – Четверочку бы я опростала...
– Во, дает! – восхитился Леха. – Куда тебе...
– Я бедовая. Выпью, дак плясать пойду. Нонче, с глазами, всех перепляшу!
– Попроси, – предложил с надеждой. – Принесут с передачей.
– Эва... – отмахнулась. – Дочка у меня далёко. Семь рублей взад-назад прокатаешь. Не с руки.
Повозилась на скамейке, подмигнула глазом в зеленке, легонько подтолкнула локтем:
– Байку сказать?
– Ну?
– Баранки гну. Сказать аль обойдешься?
– Скажи.
– То-то.
И запела тягучим, не своим, голосом, складно, нараспев:
– Девки болтали – бабы слыхали, деды видали – отцам передали... Сотворил Господь Бог поначалу твердую водку. Сухарь-сухарем. Ели ее и хмелели. Жевали и песни пели. Кусали и веселились. Хрустели и матерились. Попробовали беззубые: не грызется, не крошится, не ломается. Они ее в воде мочили – крепость не та. Они ее в ступе толкли – вкус не тот. Они ее куском глотали – польза не та. И взмолились беззубые: Господи! Всем Ты добро делаешь, всех привечаешь, нас одних щедротами обошел. Сделай, Господи, чтоб она сама, поганая, в глотку проскакивала. Пожалел Бог беззубых и сотворил текучую водку. Льется она и пьется. Переливается – ни за что не цепляется. Ты и не подумал, а она уже булькает. Ты и не захочешь, а она уже там...
– Маманя, – сказал Леха дурным голосом. – Разбередила, маманя... Дай двушечку. Позвонить...
– Ёш твою маковку! – залилась старушка. – Разобрало... – Полезла в карман за монетой: – Станешь пить – поднеси.
– Поднесу, маманя!
Выхватил у нее монету – и опрометью к автомату. Хорошо – никого нет, а то бы не удержался, всех раскидал в запале. Набрал номер, вцепился в трубку, слушал редкие, басовитые гудки. Долго. Целую вечность. Желудок затягивало в тугой узел. Глаза набрякли влагой. Голову тянуло назад, затылком к спине. Ноги дрожали беспокойной щенячьей дрожью. Будто поднесли к самому его носу полный, до краев, стакан, а пить не давали.
3
Щелчок в трубке прозвучал, как избавление.
– Здорово, – сказал Леха независимо.
Молчание.
– Здорово, говорю.
– Чего надо?
– Навестила бы.
– Обойдешься.
– Клавдея, – пригрозил, – кто я тебе?
– Никто.
– Подумай, чего говоришь.
– Думала. Хватит.
– Приходи, – попросил. – Проведать...
– Опять водки потребуешь.
– Поллитровочку... Всего-то одну.
– Перебьешься.
– Клавдея!
– Сто лет – Клавдея. Нельзя тебе.
– Одну можно.
– Врач не велел.
– Много он понимает, твой врач...
– Лопнут сосуды, – засопела Клавдея, – на всю жизнь паралитик.
– Небось... С одной не лопнут.
– Нет! – закричала яростно. – Не понесу. Тебя, дурака, от чего лечат, от чего лечат-то?
– Клавдея, – простонал, – нутро горит...
– Перегорит.
– Дерет всего...
– Передерет.
– Терпеть – сил нету.
– Ну и пес с тобой!
И трубку на рычаг.
– У, паскуда… – заругался Леха шепотом, матерными словами.
Нет у него еще двушечки, и взять теперь негде. Будь она проклята, жизнь трезвая, безденежная! С горя долбанул кулаком по автомату, чего-то там дзынькнуло, звякнуло: вывалилась наружу нежданная монета.
– А-аа... – взликовал Леха и набрал номер заново. – Клавдея, это опять я.
– Ну?
– Клавдея, чего скажу.
– Говори.
– Клавдея, утром обход был... Плохо, сказали. Давления нету.
– Ври.
– Не жилец, сказали. Чуешь?
– Болтай...
– Клавдея, – грустно и проникновенно сообщил Леха, – рентген показал...
Клавдея вздохнула шумно, в самую трубку:
– Не пойду. Не пойду я...
– Попрощаться... – прошептал с чувством и сам всхлипнул от жалости. – Недолго уж теперь...
Тихо стало на том конце, будто никого не было. Ни вздоха, ни шепота. Леха напрягся, понюхал: потянуло из трубки долгожданным винным запахом.
– Придешь?
– Ага...
– Сразу?
– Ну...
Тут бы ему и остановиться, Лехе, подождать, пока сама прибежит, бутылку принесет – утешить, а он, дурак, не стерпел, мерзко сглотнул в самую трубку:
– Поллитровочку прихвати. Напоследок...
– Черта тебе! – взвилась Клавдея. – Пес ненасытный! Сдохнешь – не приду...
И трубку на рычаг.
Леха долбанул кулаком по автомату, но монетка уже не выскочила. Счастье бывает один только раз. Не использовал – пиши пропало. А он долбанул еще и еще, все на что-то надеялся. А потом уже не надеялся, бил просто так. Топтался вокруг на нетвердых ногах, стучал кулаком по железу, вымешал на нем вялую злость.
Когда запал кончился, побрел Леха в свою палату. Взял с тумбочки стакан, с омерзением глотнул теплого компоту. Завалился на постылую койку, тупо глядел в высокий потолок, беспрерывно думал об одном: где бы ему выпить?..
4
Это случилось недавно, под вечер, когда он по-обычному висел, раскорячившись, на больничном заборе, мутно оглядывал разодетых прохожих, подрагивал в вялом раздражении. Все-то ему, Лехе, было не так, тесно, неукладисто, словно одет во все новое, скрипучее, несминаемое. Жизнь, что ли, такая, ненадеванная? Доля его такая?..
Прошла по улице цыганка, подметая асфальт пестрым подолом, цепко оглядела сверху донизу. Лет ей было под тридцать, а может, все сто: не разберешь. Сухая, черная, как обгорелая палка, руки тонкие, с браслетами, в ушах серьги, на груди монисто, на ногах белые парусиновые тапочки. "Красивый, – сказала, – позолоти ручку. Всю правду узнаешь". – "Вались, – буркнул Леха. – Нет мелких". – "Позолоти крупными. Дам сдачу". – "Давай". Он протянул руку через прутья, и она вцепилась сразу, кошкой в добычу, стала разглядывать ладонь.
Эти цыганки целые дни дежурят рядом, у магазина, ждут, когда выбросят товар-дефицит. Сразу наставятся в очередь, друг за дружкой, еще цыгане на такси подскочат, подметут вчистую полприлавка. Костюмы французские, кофты индийские, белье английское – берут все подряд, не глядя на размеры, пихают покупки в мешок, уволакивают в неизвестном направлении с известными целями. А пока нет в магазине подходящего товара, бродят по окрестным улицам, цепляются к прохожим. Такие липучие – не отвяжешься. Хоть в глаза не гляди.
Вот и эта: крепко держала его ладонь, говорила быстро, горячо, с профессиональным увлечением. Ждет Леху в скором времени легкая, хмельная жизнь. Яркая и сочная, как заморский апельсин. Близка эта жизнь, уже на подходе: вот-вот проклюнется. Хочешь верь, хочешь нет: все на ладони написано. И Леха поверил. Сразу. Безоговорочно. На радостях отдал последнюю пачку "Севера" да денег пятнадцать копеек. Он такой, Леха, он всему верит. Это у него, у Лехи, врожденное. С молоком матери. С ремнем отца.
Еще до войны бегал пацаном в школу, шустрый, смышленый, башковитый, первым тянул на уроках руку, поспевал прежде других. Училка его хвалила: "Вырастешь – ученым станешь". Он ей верил. Вырастет – станет ученым. В войну с малых лет пошел работать. Вместо сгинувших мужиков пахал, сеял, ловко управлялся с лошадьми. Председатель хвалил: "Кончится война, на курсы пойдешь". Он и ему верил. После войны – на курсы. С четырнадцати лет начал пить. Зачем? С водкой, говорят, веселее. Он и этому поверил. С водкой – веселее. Потом стал ходить к девкам. Ребята отвели. Надо, говорят. Он и ребятам поверил: надо – значит, надо.
Тут война кончилась, мужики по домам воротились. Двое хромых да трое контуженых. "Все, – сказали. – Теперь победителями жить будем". Леха и им поверил. Теперь – будем жить. Забрали его в армию, кантовался в пехоте на холодном Севере, исползал на брюхе всю лесотундру. "Терпи, казак, – обещал сержант, – лейтенантом будешь". Леха верил ему, терпел, дотерпелся до ефрейтора.
Воротился из армии – собрались его оженить. Пора, говорят. Леха и тут не против: пора так пора. Присватали ему Клавдею, девку тихую, безответную – ударницу. "За ей, – сказали, – как за стеной". Леха поверил, заслал сватов. Женился – надо детей заводить. Сразу. Никто ему не говорил: инстинкт велел. Леха и тут поверил. Детей – сразу. Родила ему Клавдея двух пацанов, на том и остановились.
Жили все вместе в тесной дедовой избе, гомозились кучей, вкалывали в колхозе за пустые трудодни, слушали передачи по радио о счастливой доле. Леха и в радио верил. Чего ни скажи – он во все поверит. Чтоб самому уж не думать, жить себе без оглядки, как велено, писано, сказано-приказано. Предки его верили в Бога, Леха – в радио.
А они усыпляли его, Леху. Они ему льстили. Вещали с утра и допоздна про его успехи, выдающиеся достоинства, про единственно верный и правильный путь. И жизнь у него, у Лехи, была под гипнозом. Жизнь под двойным хмелем. А отсюда уже не вырвешься. Да и некуда вырываться.
5
Потом сломали их деревню, пошел Леха на завод, к тридцати годам выучился на токаря. Сметливый, башковитый – сам до всего допер, получил хороший разряд. Стоял Лехин станок у окна, рядом шкафчик с резцами, а на шкафчике – висячий замок с хитростью, чтобы не унесли богатства. Перед станком окно в полстены с частыми переплетами, стекол вполовину нет, и гулял по цеху свежий ветерок, добавлял Лехе бодрости.
Однажды побелили стены, от роду закопченные, пустили поверху бордюрчик, раскидали в проходах горшки с цветами, гоняли в перерывах веселую музыку, чтобы у Лехи Никодимова через хорошее настроение неуклонно повышалась производительность труда. А он и без того знал свое дело. Запрятана была в Лехе великая сила: подыщи только ключик, отомкни замок с хитростью. Да никто не искал.
Стоял Леха на привычном месте, пускал лентой каленую стружку, выколачивал потолок: семь валов точил, за восьмой не брался. Знал хорошо, по опыту: сегодня ты – восемь, завтра тебе – девять. За те же деньги. Норма – она дураков любит. И потому с нормой у Лехи было в ажуре, мастер Леху уважал, дружков навалом: что ни повод – ходили в "стекляшку", принимали помаленьку, без нарушения внешнего вида. В выходной, в праздники, в церковные дни, на именинах, на крестинах, на проводах, на встречах, на новоселье, на массовке, на рыбалке, на поминках, в начале отпуска, в конце, когда обмывали покупку, когда приходили гости, когда нездоровилось, с холоду, с устатку, с получки, когда был повод. Просто так не пил: все по случаю, с хорошей закуской, и выходило прилично, раза по два на неделе. Утром, после выпитого, вставал легко, работал ладно: силы еще были.
А там, глядишь, поползло мало-помалу, заскользило по глине – не удержать. У проходной, за сараями, лежали штабелями позабытые доски, толпился вокруг народ, земля была усеяна битой посудой да металлической пробкой. Одни расстилали на досках газету, резали колбасу, разливали по складным стопочкам, беседовали неторопливо, по-домашнему: сбитые, нерушимые компании. Другие соединялись случайными группами, пили из горла, утирались рукавом, ревниво следили, чтобы дележ шел поровну, гомонили скандально. Третьи бродили неприкаянно вокруг, искали напарников, чтобы повторить, а то и щедрых дураков, что угостят за бесплатно.
Леха пришел разок за сараи и застрял там навечно. Сказали ему – тут хорошо. Он и поверил. Хорошо тут, очень хорошо! Да и на самом-то деле, было ли где лучше?.. Пили за сараями без причины-повода, а раз так – пили всякий день. Деньги есть – вот и повод. От проходной бежали в магазин, из магазина – к штабелям. Леха прошел стремительно через все этапы: от сбитых, нерушимых компаний, через случайные группы, и добрался наконец до жалостливых подачек. Привык Леха к похмелью, к ежедневному вливанию. Деньги добывал по вечерам, работой скорой, быстрой, чтобы не ждать долгого расчета. И цена ему была – бутылка. Малярничал, обои клеил, стекла вставлял, паркет циклевал. Цену заламывал большую, потом тут же сбавлял, брал поскорее – бутылками. Лучше одна сегодня, чем две послезавтра.
И спился Леха. По утрам еле вставал, весь день трещала с похмелья голова, а вечером – снова на халтуру. Стал Леха-алкаш, Леха-матерщинник, Леха-драчун: папироска во рту, как приклеенная. На работу ходил по случаю, писал объяснения о прогулах, будто тыкал окурком в чернильницу. Потом и ходить перестал. Прилепился Леха к мебельному магазину, набивался покупателям в грузчики, соблазнял дешевизной. Хватал с напарником шкаф – и бегом, на полусогнутых. Напористый, быстрый по дурному. Шкаф – о косяк, диван – о ступеньку. Сила есть – ума не надо. Зато сразу, тут же, в момент.
После погрузки сидел на корточках у магазинных дверей, руки свесив меж колен, курил, поплевывал, задирался с конкурентами. Ловкий был поначалу в драке, верткий, как угорь, а потом силы пропил, ловкость растерял. Прежде он бил других, теперь били его. Однажды вез мебель, упился по дороге, танцевал в кузове цыганочку: выпал на повороте на асфальт. Месяц в больнице лежал, с жизнью прощался, с Богом здоровался. С перепугу хотел завязать, да уж присох теперь – не отлипнешь. Леха Никодимов – неприметный рядовой великой армии алкоголиков.
Вот он трухает по улице на полусогнутых, пьяненький, безвольный, бессловесный, – сгорбившись, скрючившись, руки отвисли, ладони спрятались в рукава, – а впереди твердо шагает на толстых ногах крепкая, задастая женщина, кормилица, добытчица, глава семьи, ведет непутевого мужа домой на расправу, И не знает он, чего теперь делать: то ли бить ее, то ли виниться, то ли трешку просить на опохмелку.
Вот он стоит у винного магазина, заглядывает просительно в суровые лица в безумной надежде на бесплатное угощение, озябший, простывший, промерзший, – пальто застегнуто наискосок, шапка с надорванным ухом, крупная капля под носом, а огромный, пьяный, наглый мужик-пропойца пихает его жирным пузом, оттесняет конкурента от магазина.
Вот он жмется в подворотне в кругу себе подобных, на трясущихся паучьих ножках, шмыгает, ерзает, дрожит в нетерпении, а старик-слепец у стены незряче уставился на бутылку, сам разливает по стаканам, чтобы не обманули при дележе, определяет на слух точный уровень.
Вот он, крадучись, с раннего утра торопится к дружку в цеховую кладовку, отливает в банку клей БФ на спиртовом растворе, бежит закапывать в снег. К обеду клей от мороза свернется, грязные хлопья опустятся на дно, и можно выпить по очереди с дружком, из одной банки, морщась, содрогаясь тощим, костлявым телом, бурую, густую, омерзительного запаха дурманящую жидкость.
Вот он хоронит своих дружков, одного за другим, молодых еще, каждому под сорок, – тот под машину упал, этот лаку глотнул, тому голову проломили в драке, – и тоскливо пьет на поминках, стакан за стаканом, а, напившись, неуклюже танцует цыганочку, орет дурным голосом матерные частушки. А на кладбище молодые лежат рядами. Молодых теперь не меньше, чем стариков. И у каждого на плите: "Трагически погиб", "Трагически погиб", "Трагически погиб"...
Вот он выходит по утрам из вытрезвителя, а старый его знакомый, дряхлый фельдшер с вытаращенными глазами, со склеротическими жилками на мясистом носу, топает на него опухшими ногами, орет всякий раз с тоской и болью: "Люди, вы спиваетесь! Вы спиваетесь, люди! Вам известно это или вам неизвестно? Какое у вас будет потомство, люди? Кого вы выродите? Мне страшно! Мне страшно за ваших детей, люди!" Леха слушает фельдшера и тоскует. Леха переживает очень. Ведь он и ему верит. Он, Леха, всем верит. Всем-всем. Такой уж он уродился.
(Эй, психологи! Где же вы? Приглядитесь к Лехе Никодимову. Изучите. Исследуйте. Определите истоки. Обнажите корни. Составьте таблицы-графики. Разберитесь и помогите. Молчат психологи. Бормочут несуразное. Спотыкаются-заплетаются. Стоят бок о бок с Лехой Никодимовым у винного магазина, определять причины не хотят. Хотят психологи опохмелиться.)
6
Он опустил ноги с кровати, сел, повертел налитой головой.
В палате было пусто, больные по погоде расползлись по парку, и только рядом, на ближней койке, лежал на спине крохотный, мумией усохший мужчина, цветом лица спивался с наволочкой, бородкой с острым клинышком непримиримо нацеливался в потолок. На груди у мужчины стоял некрупный транзистор, в ушах – наушники.
Леха Никодимов был недоволен своим соседом. Леха его почти ненавидел. Какой-то он был смутный, неясный, не такой, как другие. Все вокруг – чистые стеклышки, на просвет свои, а этот – не разбери поймешь. Не пил, не курил, анекдоты не травил. Лежал весь день на спине, слушал транзистор. И не поболтаешь с ним на интересующие темы, не перекинешься в картишки, не сообразишь при случае на двоих. Плохой достался Лехе сосед, гордый, чужак чужаком. Дать бы ему в глаз, да, вроде, пока не за что.
Тут же, на краешке табурета, сидела упитанная женщина в тесном платье, с густым слоем косметики на разрушенном лице. Словно годы и горе небрежно, одним махом, стерли с лица былую красоту. Где стерли, а где нет. Был час свиданий, и сегодня, как всегда, она высиживала в тиши положенное время, неотрывно глядела на больного с натренированной грустью. Мужчина молчал, женщина молчала, Леха тоже молчал.
Но вот она скосила глаза на часы, легко встала с табурета. Положила в тумбочку стопку рублей, чтобы поощрить сострадание у санитарок, поцеловала мужа в лоб, пошла, играя бедрами, из палаты. Обернулась в дверях, помахала рукой, пальцем поманила к себе.
Леха нехотя запахнул халат на волосатой груди, шаркая шлепанцами, пошел в коридор.
– Скажите! – кинулась. – Вы должны знать... Как он? Как?
– Нормально, – тускло утешил Леха. – Оклемается. Чего там...
– Так ведь год уже... Год! Врач вставать разрешил, а он не хочет... – Взглянула ему в лицо круглыми, овечьими глазами, прошептала с ужасом, подрагивая дряблыми, обвисшими щеками: – Он боится. Вставать боится!
– Вы кто ему будете? – спросил Леха, собираясь уходить. – Мамаша?
Она оторопела:
– Жена...
– Жена?.. – открыто удивился Леха. – Домой заберите. Все лучше.
– Да забирали его... Два раза. Не может он дома. Отвык. Привыкать, говорит, надо, а на это сипы уходят.
– Мудрено чего-то...
– Что вы! Я и сама не понимаю. Молодая была, все думала: он меня не понимает. А теперь – я его.
Промокнула платочком черную слезу на крашеной реснице, опасливо заглянула в палату. Больной лежал неподвижно, голова ровно уложена на подушке, взгляд прямо перед собой, в потолок. И только длинные худые пальцы нервно крутили колесико настройки.
– Это заговорили... – зашептала. – Там заговорили, по радио. Мы проверяли: как заговорят, он на другую станцию переходит. Его слова раздражают...
Мужчина зашевелил губами, зашуршал тихонько. Как песок осыпался. Сухой лист по осени. Занудный дождь за заплаканными стеклами.
– Что? – всполошилась. – Чего он?..
– Ночью тоже, – сказал Леха. – Шуршит и шуршит. Мне одному и слыхать.
– Скажите... – ее залихорадило. – Что?
– Да цифры. Семь двадцать, восемь тридцать... Деньги, что ли, считает?
– Господи... – низко, по-бабьи, простонала женщина. – Расписание электричек, Господи... – И заторопилась, закричала шепотом прямо в лицо: – Шли с дачи, в воскресенье. Тепло, тихо, спешить некуда. Тут электричка... Все побежали, и я тоже. А он: ну, куда? Поедем на другой, через пять минут. А я: стыдись, мужчина. Добиваться надо, добиваться... – И еще тише: – Всю жизнь его пилила: добиваться, добиваться... Да не надо мне, говорит, ничего, а я: добиваться, добиваться...
– Ну, – подтолкнул Леха.
– Ну и побежали. Нам не надо, а мы бежим. Все бегут, и мы тоже. А я еще стыжу, подхлестываю. Сели в вагон, он посерел весь, а в Москве уже на носилках...
Замолчала, старея на глазах, лицо ощутимо распадалось на крупные морщины:
– Он и сказал с носилок... Принеси расписание... электричек...
Тут Леха озлился. Рванулся от стены, отпихнул женщину, заорал в глупое, несчастное лицо:
– Все вы, падла, мужиков заедаете! Пожить не дадите. Погужеваться. Погулять напоследок... От вас, гадов, одна беда!
А она и не слышала. Разводила недоуменно руками, моргала беспомощно овечьими глазами, спрашивала сама себя:
– Не побеги мы – был бы инфаркт?.. Вот бы узнать, Господи!
Скрипнула дверь палаты, тихонько пошла открываться. Женщина замерла, глаза заметались в страхе. Медленно и аккуратно переставляя ноги, почти не отрывая от пола, вышел из палаты крохотный, ссохшийся мужчина в домашней пижаме в полоску, пошел, словно по льду, по середине коридора. Нес себя бережно, как женщина на девятом месяце. Как хрупкий, неустойчивый сосуд, который можно уронить и расплескать. Голова прямо, руки прижаты к бокам, полосатые штанины закручивались вокруг тощих ног.
– По нужде, – пояснил Леха. – С каждым случается.
Мужчина ушел в конец коридора, скрылся за дверью, и она сразу засуетилась, затормошила Леху:
– Пожалуйста. Вы последите, чтобы он ел. Я икру принесла, рыбки солененькой...
– Может, водочки ему? – оживился Леха. – Повеселеет...
– Да не пьет он! И не пил никогда. Не курил. Ну, с чего это? Неужто с электрички?..
– Судьба, – отметил Леха. – На роду написано.
Женщина торопливо рванула запор у сумочки, стала совать трешку:
– Вы уж последите за ним... Пожалуйста!
– Здрасьте... – обиделся. – Что ж мы, не люди?
Сконфузилась, запихала деньги обратно, побежала по коридору, оглядываясь:
– Пожалуйста... Вы уж, пожалуйста...
Леха поглядел вслед, сплюнул в урну, пошел обратно в пустую палату. Встал в проходе, затосковал в голос: сердце заела обида. Чего трешку не взял, ну чего? Тоже богатей нашелся.
Так выпить захотелось: прямо жгутом скрутило. Углядел на тумбочке аптекарскую склянку, понюхал – вроде она. Какие-то капли на спирту. То ли наружное, то ли внутреннее: не разберешь. Да и некогда ему разбирать! В отчаянии глотнул – обожгло. Обожгло да не утолило. Не утолила, проклятая, его, Леху, литром теперь не утопишь. Потоптался у окна, пометался в проходе, подскочил к тумбочке соседа, рывком открыл ящик. Лежали рубли стопочкой, приготовленные для санитарок, дразнили глаз. Взял рубль, покрутился – взял еще один. А чего? Она три давала, стало быть, с них причитается. Обозлился – взял третий за компанию.
Тут – шорох. Стоит в дверях сосед в пижаме, на него смотрит. Не иначе, все видел.
– Взаймы... – объяснил Леха и положил обратно один рубль. – До завтра.
Сосед ничего не сказал, пошел, переставляя ноги, к кровати, уложил себя аккуратно, по частям, голову на подушке приспособил. Поставил на грудь транзистор, приладил наушники. Лежал спокойно, глядел прямо перед собой, будто ничего не случилось. Лицо неприметное, равнодушно-пустое, с аккуратно уложенными благополучными морщинами. А глаза – мудрые. Глаза – не от этого лица.
Лежал мужчина, не шевелясь, только пальцы нервно крутили колесико настройки, искали спасительную музыку. Лежал без движения, только губы шевелились чуть-чуть, – шуршал, осыпался песок, сухая листва по осени, занудный дождь за окном, – губы повторяли наизусть бесполезное теперь расписание электричек: "Восемь сорок, восемь сорок семь, восемь пятьдесят одна, девять ноль две..."
7
Леха выдохнул по частям застоявшийся в груди воздух, бочком выскользнул из палаты. Побежал в парк, на старое место, повис на том же заборе, выглядывал среди прохожих нужного ему человека. Шла мимо, как назло, гордая интеллигенция, которая пить на улице не станет, а пьет только дома, в гостях да по ресторанам. Хоть и одеваются теперь одинаково, и со стороны не разберешь, кто интеллигент, а кто нет, Леха углядывал сразу, определял точным, наметанным чутьем.
Но вот появился на горизонте совсем незнакомый ему родной человек: кореш, свой в доску, друг ситный, пеклеванный, обдирный и ржаной. Пошел напрямик к Лехе на шатких, неуверенных ногах. Словно магнитом его тянуло, словно двигался он на запах, свист, на неуловимые флюиды. Важный до тупости, гордый до омертвения, с непомерным чувством собственного достоинства. Держался прямо, нес себя значимо, глядел вперед из-под надвинутой на уши соломенной шляпы.
Видно было издалека, что идет значительный человек, облеченный полномочиями, и даже в пьяном виде человек не теряет своей значительности. Это был работник умственного труда, интеллигент первого поколения, удостоверенный приказом по учреждению, но Лехой он не гнушался. Отнюдь. Подошел, встал у забора, поглядел понимающим глазом.
– Ну? – нехотя, для проверки, полюбопытствовал Леха. – Как там чего?
– Через плечо, – приветливо ответил друг ситный, и Леха тут же, без промедления, отдал ему два рубля.
Друг ситный, не спрашивая, перешел с достоинством улицу, скрылся за нужным углом. Долго его не было, наверно, с полчаса, а Лехе показалось – вечность. Всполошился, заругался, полез было через забор: бежать за угол, искать, бить морду…
Наконец он пришел. Обрывая карман, вытянул заветную бутылку да пару карамелек на закуску. Из другого кармана достал два граненых стакана, пояснил обстоятельно, что у автомата газированной воды была очередь, стаканы требовались людям, и он, друг ситный, обождал, пока все напьются, утолят ненасытную жажду, а уж потом забрал стаканы, потому как главное для него – это забота о человеке, удовлетворение его надобностей, кажного его желания... – но ежели кто опоздал и не напился, нехай теперь их подождет: других стаканов у автомата нету, он, друг ситный, забрал все, что были.
Леха не дослушал, загорелся, отодвинул ломаный прут в заборе:
– Давай, – зашептал. – Сыпь за мной...
Друг ситный с достоинством протиснулся в щель, и Леха повел его за кустами, за деревьями, в тихий уголок, где заросли, полумрак, куда выходит беленая стена больничного морга.
– Тут, – облизал сухие губы. – Можно.
Но друг ситный не спешил разливать. Первым делом ему понадобилось объяснить, по какому случаю он пьет. Не просто так, без причины, как пьянь беспортошная, а с большим, скрытым от Лехи смыслом. Пусть Леха лопнет, слюной изойдет: пока не объяснит, пить они не станут. Дело в том, что он, друг ситный, другой день не просыхает, у него, у друга, знаменательное событие, веха, крутой поворот, приобщение к тайнам руководства, блистательные, заманчивые перспективы, о которых говорить не стоит, чтобы не сглазить, да и если сказать – Леха все одно не поймет, не его ума дело... Удовлетворившись сказанным, друг ситный замолк и незамедлительно разлил поровну.
Леха хотел было в ответ пояснить, что и он тоже не лыком шит, не обсевок какой, знает где почем, что и у него дядька – знаменитый Игнат Никодимов, гордость деревни, большой начальник по строительной части, с личным шофером и прочее разное, но говорить не стал, а схватил стакан дрожащей рукой, понюхал, застонал, лизнул краешек.
– Ну... – промычал в предвкушении. – Дождались...
Но друг ситный пить не дал. Что они, пьянь подзаборная, просто так лакать? Тост. Непременно нужен тост. Без тоста он не согласен. Сдвинул стаканы, строго поглядел на Леху, сказал со значением:
– Чем в таз, лучше в нас.
С тем и выпили.
Леха подхватил бутылку, разлил по быстрому остатки, стряхнул до тощей капельки и, не дожидаясь нового тоста, торопливо глотнул свою порцию. Тут его и забрало. Сразу. Толчком. От хилости, вялости, пониженного давления. Вспомнил Леха не к месту сопливого докторишку, жалостливый его взгляд, и всполошился, задвигался, с хрустом раскусил стеклянную карамельку, скривился от едкой сладости:
– Эт-то что жа... Тут загибаешься, а они не чешутся... Им до лампочки... У их не каплет... У их отсидел свое – и в кассу…
Друг ситный с Лехой не согласился. Сказал весомо, строго, что всегда ценил и уважал врачей, что, по его, друга, мнению, врачи – они стараются, пекутся, заботятся о здоровье трудящих масс, как о своем собственном, наши врачи – это и не врачи вовсе, а прямо волшебники, и что трудящим массам от них – одна польза. Сказал – припечатал.
Леха Никодимов бессильно опустился на траву, спиной привалился к стене морга, глядел с большим сожалением на пустую посуду. Только разохотился, а она уж и кончилась. Так и жизнь наша, короткая, не до краев, до конца не распробованная.
Но друг ситный без колебаний полез за пазуху, вытянул еще бутылку – непочатую, твердо поставил на пенек.
– С вас пол-литра, – деликатно намекнул друг, и Леха заржал вдруг от удовольствия, от редко ощущаемой теперь полноты жизни. Вот наконец и перемены. Вот и проклюнулась наружу легкая, хмельная жизнь. Яркая и сочная, как апельсин с заморской наклейкой. Будет теперь друг ситный лазить то и дело за пазуху, будет доставать одну за другой. Леха сразу в это поверил. Как верил всегда, во все. Видно, не врала цыганка, не обманывала: всю, как есть, правду с ладони считала.
– Ну, даем! – развеселился. – Будет чего вспомнить...
Вторая бутылка прошла совсем незаметно. Леха развалился на травке, умильно оглядывал белый свет, получал от жизни удовольствие.
– Давай! – заорал во хмелю. – Вынимай новую...
Друг ситный в ответ объяснил, путаясь в падежах, что водки больше нету и денег тоже нету, что можно бы продать пиджак, да его никто не возьмет, а и взяли бы – водка в магазине кончилась, он последнюю забирал, а и была бы водка – стояла бы несусветная очередь, а и не было бы очереди, он и не дошел бы до магазина – ноги ослабли, и что все это – отсутствие денег и водки, и слабость его организма не что иное, как козни врагов, происки импре... импрель... импрелиаризьма... и его салетитов... Он, друг ситный, точно это знает. У него сведения из первых рук. После чего замолчал и говорить больше не захотел. Чего говорить? Все теперь ясно. Сидел на пеньке, таращился на Леху пустым до идиотизма глазом, определял произведенный эффект.
Леха Никодимов сразу ему не поверил. Притянул к себе, обшарил карманы – пусто, потряс друга – не булькает. Подумал, прикинул, поворочал онемелыми мозгами, с трудом встал на ноги, обтирая беленую стенку.
– Айда ко мне. Приглашаю...
Друг ситный в ответ заявил, что он бы, конечно, с превеликим удовольствием, – раз пошла такая пьянка, режь последний огурец, – хоть и облечен он полномочиями, но к народу ходил и будет ходить беспрестанно, но он, Леха, в этаком виде не может появляться на улицах нашего прекрасного города, столицы прогрессивного человечества, – вдруг иностранцы набегут, или еще кто, – а он, человек значительный, приобщенный к тайнам, с блистательной персик... пективой... не может с кем попало разгуливать по улицам, ронять свою служебную честь.
Леха взял бутылку за горлышко, молча пригрозил, и друг ситный тут же встал с пенька, радостно покорился грубой силе.
Они вылезли через щель в заборе и пошли по улице, бок о бок. Друг ситный в пиджаке, при галстуке, шляпа по уши, будто сейчас от зеркала, и Леха – в халате безобразного цвета, в желтых фланелевых кальсонах, замызганные бечевки которых волочились по тротуару. Прохожие на них глазели, ребятишки бежали следом, а они – хоть бы что. Шли себе да шли, да спотыкались, да заплетались, оступались на бортике тротуара, а потом, глядь, вот он, Лехин дом, вот он, Лехин подъезд, вот она, Лехина квартира. Добрались без потерь.
– Звони, – приказал Леха и схоронился в лифте.
– А ты?
– Я – потом...
Друг ситный без колебаний уткнул палец в кнопку звонка, замер в наклонном положении. Дверь не скоро отворилась, на пороге встала толстая, необъятных размеров женщина, заслонила проем.
– Попрошу запротоколировать... – сказал друг ситный, не переставая звонить. – В соответствии с вышеизложенным...
Но Леха не дал договорить. Выпрыгнул лихим скоком из лифта, отбил ладонями, как в цыганочке, заорал в пьяном веселье:
– Клавдея! Принимай гостя...
8
Клавдея не шелохнулась в дверях. Будто столбняк ее разбил. Только глядела, выпучив глазки, на Леху, потихоньку наливалась свекольным отливом.
– Клавдея, – приказал. – Дай взойти.
А она ни с места. Стоит Клавдея в дверях: здоровая, соками налитая, сил невпроворот. Руки толстые, грудь неохватная, лямки от белья под прозрачной кофтой глубоко врезались в мягкие, податливые плечи. Весу в Клавдее давно уж за центнер, сипы в Клавдее – на двух мужиков. Вся храбрость из Лехи наружу ушла, воздухом из дырявого шланга.
– Клавдея, – заныл, – пусти в дом...
Шелохнулась. Повела могучим плечом. Покосилась на друга ситного, что давил, не переставая, на кнопку звонка, ударила его по руке. Трезвон оборвался, рука повисла плетью.
– В связи с дальнейшим улучшением... – сказал на это друг ситный и поправил шляпу. – Как и следовало ожидать...
– Ты что... – протянула Клавдея, а голос густой, низкий, гудок у океанского лайнера. – Сбег?
– Отлучился, – небрежно пояснил Леха. – С гостем.
– Не пущу. Иди назад.
И насупилась. Челюсть вперед выставила. Глаз у Клавдеи строгий, взгляд жесткий, вид суровый. Сразу видно: не проси – не пустит. Леха попробовал обозлиться, топнул ногой по полу, но в больничном шлепанце хорошего топанья не получилось.
– Это моя квартира, – крикнул запальчиво. – Я хозяин...
– Иди проспись! – рявкнула. – Пьянь косоротая...
– Вы меня удивляете... – сказал на это друг ситный.
Клавдея повернула его за плечи, поддала коленом под зад, он и просквозил через всю площадку, до другой двери.
– Грубо... – вякнул оттуда. – Глупо и неприлично... Cука...
– Кпавдея, – по-хорошему попросил Леха. – Там же две комнаты... Одна твоя, другая моя.
– Нет тут твоего. Что было, все пропил.
– Квартира – моя. Мне завод давал.
– Поговори еще. Вот позвоню в милицию, свезут на мотоцикле.
Леха струхнул. Знал он, куда отвозят на мотоцикле. Возили не раз.
– Дай пятерочку... – унизился. – Сразу уйдем.
Клавдея – без внимания.
– Ну, троячок... С троячка не убудет.
Клавдея медленно повернулась к нему широким задом, ушла в квартиру, затворила за собой дверь. Леха сразу зазвонил, ладонью застучал, пяткой задолбил по черному дерматину. Дверь приоткрылась, вылез наружу здоровенный кулак, сунулся ему под нос.
– Да что же это! – уже со слезой закричал Леха, – Из дома гонят...
Затопали из глубин квартиры тяжелые шаги, запыхтело громко. Встал в дверях мужчина в распущенной рубахе, легко отстранил Кпавдею, шумно обрадовался:
– Гости дорогие! Нехай заходят...
Тут уж и Леху столбняк разбил. Хочет шагнуть – не шагается. Слово сказать – губы не шевелятся.
– Родственник, – пояснила Клавдея на всякий случай. – Теткин зять.
– Заяц моченый! – восхитился мужчина. – Ну и врешь. Какой я тебе родственник?
Клавдея стала вся свекольная. Даже плечи под прозрачной кофтой побурели от стеснения.
– Да пес с вами, – фыркнула. – Разбирайтесь сами...
И ушла в комнату.
– Слушай! – радостно завопил мужчина. – Да ты, никак, ее муж?
Хлопнул Леху по плечу, и у того колени подогнулись от удара.
– Так... – сказал Леха, будто пробку из горла вытолкнул. – А ну, выйди.
Мужчина охотно вышел на площадку, встал, подбоченившись. Был он приземистый, крутоплечий, коротконогий: очень устойчивый. Такого одним ударом не собьешь. Лицо грубое, мясистое, дочерна задубелое, голова обрита наголо, лоб в глубоких морщинах, прищур у глаза лихой, бывалый, себе на уме. Ему бы еще трубку в рот, да повязку на глаз, серьгу в ухо, деревяшку на место ноги, вот вам и пират, гроза морей, Билли Бонс Младший.
– Драться, – сказал, – не советую. Обратно в больницу попадешь.
Леха, набычившись, набирался злости. Сразу заболела голова, затяжелел затылок, навалилась знакомая расслабляющая дурнота, разлилась от ног вверх по телу. Никак не мог собраться с сипами, удержать в себе обильную злость. А без злости – какая драка? Без злости и удар не тот. Мужчина с любопытством наблюдал за ним с близкого расстояния.
– Изувечу, – пообещал ласково, с подкупающей теплотой. – Ребра пересчитаю. Голову проломлю. Ноги выдерну. Зачем тебе? Пошли лучше выпьем, закусим, отметим знакомство.
Леха хотел было оскорбиться, схватить обидчика за грудки, но тут сунулся между ними друг ситный, объяснил популярно, теряя отдельные слова, что оно, конечно... но драться не стоит... глупо и несовременно... в наш космический, социалистический... человек человеку – ого-го!.. и раз зовут... надо пойти и выпить: так он считает.
– Верно, – захохотал мужчина. – Шибздик прав.
Обнял друга ситного за плечи, повел в квартиру, будто к себе домой, а Леха – дурак дураком – потоптался на опустевшей площадке, побрел следом. А куда ему было еще идти? В больницу, что ли?
В комнате стоял накрытый стол. На столе – бутылка, закуска. На диване – гитара. На серванте – проигрыватель с пластинками. Опытному глазу все ясно: пьянка-гулянка, хмельной гудеж. Муж в больнице, пацаны в армии: гуляет Клавдея, разменивает напоследок бабьи годочки.
Мужчина любовно усадил друга ситного, пододвинул стопку, свалил на тарелку толстенный ломоть колбасы да соленый огурец с промятыми боками, а Леха сел сбоку, независимо закинул ногу в желтых кальсонах, запахнул на груди мерзкий халат.
– Переоденься, – сказала от окна Клавдея. – Глядеть тошно.
– Ты зато вырядилась. Постыдилась бы...
– Чего это – постыдилась... – закричала Клавдея могучим криком. – Не тебе говорить. Много я с тобой, дураком, радости видала?
– Вот я тебя выселю... – пообещал с угрозой. – Будешь знать.
– За что это?
– А вот за то.
– За что за то?
– А вот за это... За бардак.
– А ты видал? – распалилась Клавдея. – Нет, ты видал? Да я на тебя, малахольного, жизнь положила...
– Уважаемый, – вмешался мужчина, – зачем женщину волнуешь? Клавочка от этого в расстроенных чувствах.
– А ты заткнись! – приказал Леха. – Твое дело собачье...
– Накостыляю, – пообещал тот с любовью. – Руки переломаю. Уши оборву. Нос набок сворочу. Лишние тебе хлопоты. Лучше давай выпьем. Самая она пора.
– Годится, – одобрил друг ситный. – Засиделись... Подвести черту...
– Заяц моченый! Опять шибздик прав...
Все взяли рюмки, даже Клавдея, один Леха не захотел. Спрятал руки за спину, отвернулся гордо. Не нуждаемся, мол, в вашем угощении. Нас задешево не купишь.
– Со свиданьицем! – предложил мужчина и выпил залпом. Выпил, булькнул, крякнул, ухнул, фыркнул, покрутил головой. – Сла-а-дко... – промычал, обольщая Леху. – Са-ах-харно...
У Лехи спазма прошла по горлу. Леху скрутило от вожделения. Схватил рюмку, жадно глотнул, заслезившимися глазами стал высматривать на столе, во что бы ткнуть вилку.
– Вот это по-нашему, – одобрил мужчина. – Клавочка, подбавьте закуски.
– Хватит с вас.
– Клавочка, не экономьте. Помрем – с собой не возьмем.
– Я помирать не собираюсь, – Клавдея поджала губы. – Годы не вышли.
– Жадная ты, – с ненавистью прошипел Леха. – Жадюга... Живоглотина...
– Ты у нас добрый... Пропойца!
– Клавочка, – попросил мужчина. – Дайте погулять хорошей компании.
Клавдея нехотя прошла на кухню, заняла все свободное место. Разворачивалась с трудом между столом и газовой плитой, обтирала боками стенки. Нарезала вареной колбасы, вывалила в глубокую тарелку полбанки баклажанной икры, понесла в комнату. Несла – жалела: столько еды дармоедам скармливать. Их корми – не корми: все без толку.
В коридоре не удержалась: встала, погляделась в зеркало. Баба на чайнике, ну, прямо баба на чайнике! Лицо красное, толстое, лаковое. Глазки мелкие, лоб высокий, волосы уложены гладко, пучком на затылке, подбородок тремя валиками. Будто взяли красный, туго надутый шар, оттянули в одном месте, перевязали ниткой. Получился нос пуговкой. От перевязки пошли под носом впадины-морщинки к пухлым щекам. Ткнули кистью в глазки-точечки, провели губы малиновой краской: вот и все, ничего больше с лицом не делали.
– О, Господи, – сказала. – Ну и дела...
9
А дела и вправду пошли странные, вовсе необъяснимые. Неделю назад думать не думала, что будет сидеть наедине с мужчиной, пить водку под гитарный перебор. Забыла Клавдея давным-давно, что это за штука за такая – любовь. Перегорело внутри, высохло: колодец в долгую засуху. Отпали-уснули желания. Даже рада была: меньше томиться. Будто не было и ей когда-то семнадцати годков. Будто не она любила Леху, не бежала, сломя голову, с поля домой.
Был он ловкий тогда, сноровистый, нрава легкого, доброго, незлобивого. Проведет пятерней по голове, пригладит в смущении буйный вихор, а уж потом пожалеет, приголубит, обойдется ласково, с пониманием. Так и льнула к нему, так и ластилась.
Жили они скученно: в одной избе, что в одной комнате. Дед Никодимов храпел на печи, баба Маня таилась по мышиному, Лехины сестры – Анька с Зойкой – спали напротив, пацаны сопели под боком, а ей – наплевать. Была у них с Лехой одна кровать на двоих, да стеганое одеяло, которым они, как дверью, отгораживались от посторонних глаз. Была молодость. Была сипа. Все ночи были для них. И пусть – не было достатка, совсем не было денег: она и не думала, она не хотела. Лишь бы дождаться вечера, да погасить бесстыжую лампу, да отгородиться от мира стеганым одеялом!
И было так – долго. Уже пацаны в школу бегали, уже они в городе жили, своей квартирой, а любила Леху по-прежнему, мотала его ночами: силы-желания не убавлялись. Была Клавдея не толстая, была не тонкая: в самый раз. И Леха – в самый раз. И жизнь их совместная – тоже в самый раз.
А потом, – не скажешь, когда и началось, – пошли их дорожки на разные колеи. Леха потихоньку спивался, приходил домой пьяный, без сил, засыпал сразу, почти что у порога. И радости по ночам не было, не было Клавдее удовольствия: вялый, рыхлый, разболтанно торопливый – какой от него прок? Плакала Клавдея, ругалась, выла с тоски, а поделать ничего не могла. Водка все ему заменила: дом, детей, жену. Водка все из него высосала: силу, охоту, желание.
И перегорело в Клавдее, пеплом подернулось, стылыми завалилось головешками. Переключила Клавдея неистраченную свою силу, стала деньгу копить, обзаводиться хозяйством. Леха свое пропивал, она – копила. Леха – из дома, она – в дом. Подсказали знающие люди, устроили работать в бассейне, в мужской раздевалке. Сколько она привыкала, сколько стыда вытерпела, этого добра наглядевшись, – не перескажешь! Не все привыкают, не все остаются: работа трудная. Она осталась, она притерпелась: работа денежная. Кто пятачок сунет за хлопоты, кто гривенник. Наберет за день горстку мелочи, обменяет на бумажки, спрячет от Лехи в шкаф, под белье, сплюснутые рублевки.
Зато дом у Клавдеи – полная чаша. Гвоздь последний на ее деньги. Начинала когда-то с табуретки, а теперь – стол лаковый, стулья мягкие под чехлами, люстра на пять рожков, телевизор под салфеткой, часы с боем, на полу дорожки, на окне двойные занавески – тканевые и тюль, в серванте посуда горкой, в шифоньере – белье, на кровати подушки пышные, покрывало вышитое, а в коридоре совсем уж невообразимое, дорогостоящее, не каждый и слыхал: обои финские, моющиеся, в меленький цветочек. Все сама приобрела, на свои на кровные, трудом и стыдом заработанные.
Стала копить – начала толстеть на глазах. Она и не ест ничего, один кефир, а пухнет на дрожжах. Будто распирает ее от жадности. Будто насыщается, никак не насытится добром. И все злится при этом, все стервенеет до желваков, до желчной отрыжки. Ходит по раздевалке, голых мужиков могучим плечом пихает, захлопывает с треском дверцы кабинок, со злостью принимает чаевые. Будто одолжение делает. Что голый, что одетый – один для нее черт.
А потом подвернулся неизвестно откуда сегодняшний мужчина, растормошил, разбередил, разбудил навеки уснувшее. Налетел на нее мужчина огнедышащим паровозом, смял, сокрушил, подчинил своей воле. Пришел он в бассейн, увидал Клавдею, не стал раздеваться. "Нет, – говорит, – не могу при такой женщине". Так и сидел с ней рядом, орал на мужиков, чтобы срам при женщине прикрывали, болтал почем зря до самого закрытия, проводил под ручку до дому. И на другой день пришел, опять проводил. Приехал мужчина с Дальнего Востока в длительный отпуск, делать мужчине нечего.
Сегодня с утра завалился в гости, принес водку с закуской, снял со стены позабытую гитару. Нет, не засох в Кпавдее колодец, только завалило родничок пустыми годами: отгреби – он и зажурчит. Нет, не потухли совсем угли: подуй сильно, с умом, и блеснет искорка.
10
А в комнате уже накалились страсти. В комнате разговор пошел серьезный, за жизнь. Леха сидел сонный, раскисший, лениво размазывал пальцем лужу на клеенке, а мужчина навис над другом ситным, торжествующе похохатывал. Был он жаркий, распаренный, в приличном подпитии. Мужчина явно благодушествовал. Мужчина жаждал разговора.
– Вот ты! – кричал прямо в лицо, и друг ситный моргал на каждом слове. – Ты, к примеру, кто?
– В каком смысле? – пьяно спрашивал тот, кося глазом на буйного собеседника.
– В общем в смысле. Кто ты у нас?
– Я у вас... – друг ситный собрался с силами, выговорил коснеющим языком: – Административно-управленческий персонал…
Сказал – раскис от натуги.
– А я не верю, – радостно сообщил мужчина и королем оглядел всех. – Не верю.
– Это... ваше дело...
– Так ежели я не верю, ты для меня никто. Никто!
Друг ситный опустил голову на грудь, сказал, угасая:
– Для вас... никто, а для всех... персонал...
– А если и другие не поверят? – мужчина был на верху блаженства. – Опять ты никто. Шибздик ты, а не персонал.
Друг ситный уже и глаза закрыл:
– Чего ты... хочешь?..
– Веры, – твердо сказал мужчина и поглядел пронзительно. – Веры хочу. Без веры все мы – ноль на палочке.
– Ладно, – отмахнулась Клавдея. – Завел шарманку.
– Хочу, – повторил мужчина. – Веры хочу.
– Тебя что, обидели?
– Обидели. Меня проверками обидели. Много раз.
На это друг ситный сказал в полудреме, теряя целые фразы, что у нас никто никого не обижает... потому что... из года в год... все выше и выше... и пусть враги... пусть!.. если вы, конечно, наш человек... После чего свесил до пола руки и заснул окончательно.
Но завозился на стуле Леха Никодимов, заговорил торопливо, перебивая самого себя:
– Да я токарь! Я по металлу! Я ее, родимую, выточу, концами оботру, а она тепленькая... – Леха даже прослезился: – Как баба...
– А я... – захохотал мужчина, не верю.
Закурил "Беломор", бросил пачку через стол. Леха потащил папиросу корявыми пальцами, переломал всю, просыпал табак, полез за новой. Закурил, торопливо затянулся, будто за ним гнались, и сразу затосковал.
Вспомнил Леха родную курилку в углу под лестницей, скамью задами отглаженную, задушевные разговоры в своей компании, и всполошился, замахал руками – бежать куда-то... но закружило уже голову, будто пересыпались дробинки, утяжелили затылок, и куда-то стремительно утекала сила – водой в раковину, мысли поползли вялые, тягучие, на карачках. Стоит перед ним докторишка, будто знает про Леху главный секрет, и это беспокоит, это бередит, есть в этом своя закавыка. Торчит гвоздем в мозгу закавыка, цепляет занозой, шуршит комком, а умять ее, уложить поудобнее – трудно. Все в тумане, в ватной слепой пелене. Будто бельмо на мозгах.
– А я... – донеслось издали, как из другой комнаты, и хохот густой, жеребячий: – Не верю... Не ве-рю...
Мужчина глотнул водку из фужера, покрутил головой, жарко дохнул в самое лицо:
– Я живу – во! Веришь?
– Верю, – покорно согласился Леха.
– Я так живу, как никто не живет. Веришь?
– Верю.
– Еще скажи.
– Верю.
Мужчина зажмурился от удовольствия:
– Ну и ладно. И спасибо. Хоть один поверил. Теперь ты спроси.
– Чего?
– Чего хошь. Я тебе поверю.
– Мне не надо.
– Надо, – убежденно сказал мужчина. – Это всем надо. Ты не бойся – я поверю.
– Всем надо, – уперся Леха, – а мне – нет...
– Ну и дурак, – охладел тот. – Хрен с тобой.
Леха обиделся. Взял рюмку, выпил не всю, плеская на халат. И сразу ослаб, раскис окончательно. Глядел на мужчину глазами в глаза, говорил, еле ворочая языком, в пьяной ненависти:
– В морду бы тебе дать... Сапогом по лбу... Кирпичом по затылку... Бутылкой промеж глаз...
Мужчина слушал жадно, весело, ухал от удовольствия:
– Еще давай, еще... И-эх! Заяц моченый!
– Эт-то как пониженное... – пьяно бормотнул Леха, укладываясь щекой на липучую клеенку. – Ошибаетесь... У Лехи ажур... Лехе – вынь да положь...
И заплакал. И побежали крупные слезы, весело запрыгали с носа на стол. Что же это? Как же оно так? В капиталку, в переборку, в отбраковку Леху Никодимова. И сопливый докторишка уже записал бисером по карточке, знак поставил на Лехе. выделил среди прочих. Все с Лехой! Попрощались. Прохудился раньше времени, как учебная машина, которую задергали неумелые новички-водители.
– Да я... – вскинулся Леха, а голос глухой, неясный, самому не слышный. – Выходи впятером... на одну левую...
И затих. Заснул, как провалился. Только слезы капали с носа на клеенку, разбавляли водку в лужице. А потом и они кончились.
– Вот, – сказал мужчина. – Опять мы вдвоем, Клавочка.
Развалился по-хозяйски на диване, взял в руки гитару, тронул легонько:
– Садитесь, Клавочка, на прежнее место.
Клавдея подошла к дивану, села на краешек, а он, полоумный, ударил вдруг по струнам, закричал хмельно и дико:
– Клавочка, Клавочка, дорогая Клавочка!..
Обррвал, как не было, потянулся к столу, взял полные фужеры:
– За наше, Клавочка, за будущее!
Глотнул залпом, ухнул, крякнул, простонал в вожделении:
– Сла-а-адко, са-ах-харно... Рафинад!
Клавдея выпила водку мелкими глоточками, выдохнула осторожно через сложенные губы, утерлась платочком.
– А что, Клавочка, – сощурился мужчина, – могли бы вы начать жизнь сначала?
Клавдею жаром обдало. Дрожь по спине пробрала.
– Это... зачем?
– А для интересу. Я уж раз пять начинал. И еще хочу.
– Годы не те, – сказала Клавдея густым, дрожащим голосом. – Поздно...
– Это нам-то с вами поздно? Нам-то с вами?.. – Ударил по струнам, так, что Клавдея вздрогнула, заорал благим матом: – Клавочка, Клавочка, молодая Клавочка!..
Леха поднял голову, поглядел затуманенным глазом, опять улегся на клеенку.
– У меня муж есть, – хрипло сказала Клавдея. – Дети...
– Дети у вас, Клавочка, вполне самостоятельные. А муж... – Поглядел свысока на Леху: – Какой же это муж?
– Какой есть. Другого не досталось.
– Муж, Клавочка, хозяин, муж – глава дома, а этот одно недоразумение. Нет, Клавочка, не будет от него радости. Доказать логично?
– Двадцать годочков прожито, – насупилась Клавдея. – Теперь уж немного осталось.
– Как так – немного? Да вам сколько лет?
– Сколько? Сорок.
– Заяц моченый! Детский возраст!.. У вас впереди – полжизни.
– И верно... – ахнула про себя. – Полжизни!
– Так что, Клавочка, все в наших руках. Все-все.
Клавдея повернулась, взглянула прямо:
– Чего темнишь? Говори ясно.
А он смотрел неотрывно, глазами черными, цыганскими, перебирал струны лениво, едва касаясь, подпевал хрипло углом губастого рта: "Там, под солнцем юга, ширь безбрежная... Ждет меня подруга – нежная..."
Клавдея и поплыла, у Кпавдеи земля из-под ног. Сидит рядом мужчина – большой, сильный, горячий. Обнял – она и не шелохнулась. Руки прошлись по телу – она не мешает. Клавдея захмелела, Клавдея не в себе. Рядом муж за столом сопит, носом в клеенку, а ей – все одно. Э-эх! Будь что будет!..
11
– Ох, Клавочка, Клавочка! Махнуть бы нам с вами в самую глухомань... Вы, Клавочка, в Сибири бывали?
– Нигде я не бывала.
– Ай-яй-яй... – он завалился на диване, положил голову ей на колени, поглядел близко, остро. – Что ж вы так?
Клавдея замерла, у Кпавдеи жар по ногам прошел, до груди добрался.
– Дорого, – объяснила. – Деньги большие.
– Клавочка, Клавочка, – пообещал. – Все-то вы еще увидите. И Сибирь, и Дальний Восток... Это я вам обещаю.
"Господи! – ахнула, а в голове разор, в голове сумятица. – Он уж и не спрашивает, сам решил. Да откуда ты взялся такой на мою голову?.."
– У меня, – сказала сипло, а взглянуть на него боязно, – отпуск вышел. Теперь на другой год.
А он обхватил за шею, притянул к себе, впился губами в губы. Чуть надвое не переломил.
– Отпуск, Клавочка, нам с вами не помеха. Ушел – вот тебе и отпуск.
Взял гитару, приладил на животе, запел потихоньку, завлекая, привораживая: "Я прижму его к сердцу, прижму, молодыми руками, горячими..." Клавдея так и подалась, так и потянулась к нему. Кровь взыграла буйно, толчком.
– Ох... – выдохнула. – Мочи моей нет...
А он будто не замечает. Потянулся сладко, с хрустом в костях, пропел мечтательно:
– Эх, Клавочка, Клавочка... Счастья своего не видали.
– Да какое там счастье! Горе одно...
Опять притянул к себе, но целовать не стал, а сказал тихо, обдавая крепким водочным запахом:
– Бросайте всех, Клавочка, к чертовой матери. Укатим с вами в дальние края.
Клавдея дернула головой, а он не пускает. Держит близко: губы к губам. Такая силища – и не вырвешься. И не хочется вырываться.
– Чего ж меня-то? – спросила, обмякая. – Молодых нет?
– Сердцу, Клавочка, не укажешь.
– А ну, – задыхаясь, – плесни...
– Заяц моченый! Ай, да Клавочка!
Мужчина легко спрыгнул на пол, прошелся вокруг стола. Крепкий, ловкий, сноровистый. Налил полные фужеры, склонился над ней:
– За нас с вами!
Он залпом, Клавдея – мелкими глоточками. Никогда столько не пила, а тут еще хочется. Тряхнула пустым фужером, вскочила с дивана, будто молоденькая.
– А ну... Спой еще!
– Счас я тебе спою... – обхватил вокруг талии, чуть приподнял, поволок, надсаживаясь, из комнаты.
– Пусти! – заблажила. – От дурной...
А самой приятно – сил нет!
Вырвалась в коридоре, стала причесываться перед зеркалом.
– Сла-а-адко... – сощурился мужчина, огладил ее по могучей спине, по крутым бедрам, по тугому заду: – Виноград!
– Иди, – пихнула боком.
Он усмехнулся и ушел. В другую комнату. В спальню.
Клавдея причесалась, обмахнулась платочком, вытерла жаркое лицо. Встала в коридоре, не знает, чего делать. То ли за ним идти, то ли тут стоять. А там, в спальне, тишина мертвая. Будто нет никого.
Забоялась Клавдея, что девушка, робко вошла в комнату, прислонилась к косяку. Мужчина лежал поперек огромной кровати, прямо на дорогом покрывале, раскидал небрежно руки-ноги, смял пышные подушки. Лежал – глядел молчком на Клавдею.
– Слазь, – приказала грубо. – Не для тебя стелено.
Мужчина глядел тяжело из-под опущенных век, привораживал неумолимо:
– Может, и для меня...
Клавдея впилась в него глазами, спросила враз пересохшим горлом:
– Ты... чего удумал?
– Дверь запри.
Покачала головой.
– Ну!
Пошарила рукой, сослепу накинула крючок.
– Иди сюда.
– Не...
А сама шажок шагнула. Малый шажок, неприметный.
– Иди.
Она и другой шажок, за ним еще... Подошла к кровати, встала перед ним, оторваться от глаз не может.
– Ну!
Она и наклонилась, она и завалилась, легла без звука, рядом, как умело подрубленное дерево. Только кровать охнула под тяжестью.
Ух, и ловок же он оказался! По-звериному ловок. Не успела слова молвить, а он уж пуговицы расстегнул, кофту через голову сдернул, принялся за белье. Клавдея его кулаками по лицу, по груди, куда попало, а он только ухает, только ахает, делает без промедления знакомое дело. Пуговицы с застежками так и отскакивают, так и отскакивают. Вмиг раздел, оголил, уложил, навис сверху... Одно лишь успела – уперлась руками в грудь, закричала тихо:
– Погоди...
– Ну! Чего годить?
– Говори... Законно?
– Клавочка, – заорал мужчина в злой запарке, – на что вы время тратите?
– Говори, пес… – яростно. – Законно?
– Да законно, законно, – взвился. – Хоть в загс, хоть в церковь, хоть к самому черту...
– Побожись!
– Ей-Богу!
– Врешь, поди!
– Пусти!
– Не пущу!
– Ты что? Первый раз, что ли?
– Может, и первый...
– Болтай!
Рвется мужчина, осатанел весь, глаза шальные, вот-вот из глазниц выскочат, а она уперлась в грудь – не пускает. Оба здоровые, распаленные, сил у обоих навалом. Только кровать ухает жалобно.
Перегнулся, заорал в самое лицо:
– Дура! Увезу с собой, жить будем...
– А вещи куда? – заорала в ответ Клавдея. – Мебель?
– Да пропади она пропадом, твоя мебель!
– Ишь ты... Не тобой куплено!
– Пусти!
– Не пущу!
– Да заработаю я, не бойся...
– Заработал, голоштанник... Где оно у тебя, заработанное? Покажь!
– Теперь нет, все прогулял... Но будет! Пусти! Заяц моченый...
– Когда будет, тогда и приходи!
– Дура! Дом выстроим! На деньги всего заведем!
– На мои, что ли?
– Хоть и на твои... Мало, что ли?
– Проговорился, паскуда!..
Тут уж Клавдея зашлась от ярости, долбанула коленом под живот: откатился мужчина в сторону, все желания сами собой отпали.
Вскочила с кровати, стала одеваться под ненавистным взглядом. Ноги дрожат, руки ходуном ходят: никак в рукава не попадет. Сволочь! Шаромыжник! Пришел на готовенькое.
– Ты на мои деньги не зарься, не зарься...
А он оглядывал ее, неодетую, дышал шумно, со свистом:
– Ишь, расперло... Гроши солить будешь?
– И буду!
– Смотри, лопнешь.
– А ты считал? – Клавдея выгнула руки за спину, не могла управиться с застежками. – Ты их заработай, заработай сперва...
– Ладно прибедняться. Платят тебе мужики.
– Платят... – взревела. – Да за этот за пятак столько сраму насмотришься – тошнит потом.
– Ну уж, – не поверил. – Тебя тошнит...
– А то! Ходит всякий, как ему вздумается... Хозяйство свое вывалил – и пошел. Будто я ему не женщина. Тьфу, сволочи!
Распалилась, подскочила к кровати:
– Слазь с покрывала, ты!
А он лежит, бесстыжий, будто в бане, стыда ни в одном глазу.
– Слазь, говорят!
– Но, но... – успокоил. – Не так громко.
– Пошел!.. – Клавдея уж себя не помнила. – Вон из дома!
– Клавочка, – сказал с угрозой, – пробросаетесь. Прогнать легко, воротить трудно.
Клавдея схватила стул, замахнулась:
– Пришибу!
Мужчина спрыгнул с кровати, натянул штаны, заправил рубаху, зло перетянулся ремнем:
– Все, Клавочка. Любовь наша кончилась.
Пошел в другую комнату, встал возле Лехи: сытый, уверенный, водкой напоенный. Приподнял того за голову, показал Клавдее:
– Смотрите, Клавочка, на кого меняете. Шило на мыло.
– А ну, не трожь! – и грудью на защиту. – Получше тебя.
– Вам виднее.
Отпустил Леху: тот носом в клеенку. А он надел пиджак, приподнял за шиворот друга ситного, поволок к двери – даже не проснулся.
– Пошли, пошли... Нехай она с дохляком милуется.
– Без тебя обойдемся... – орала Клавдея вслед. – Иди, кобель, не ворочайся!
– Желаю, – сказал в дверях, – желаю вам, Клавочка, всяческих удовольствий. Годы у вас, Клавочка, молодые, а мозги у вас старые. Вспомните обо мне, ан поздно!
И грохнул дверью.
Клавдея плюнула в сердцах, кулаком по стене ударила:
– Будет и без тебя, пса, жизнь... Будет! Будет!
Подскочила к Лехе, стала трясти за плечо, а он бормочет, не просыпается. Только голова по клеенке елозит, о тарелки стукается. Ухватила за халат, подняла на ноги, он не стоит. Оттолкнула – завалился на пол, на ковровую дорожку. Пьяный Леха, хоть ноги об него вытирай.
Заметалась Клавдея из угла в угол, стулья на пути посшибала. Томили ее взыгравшие силы, толкала буйная кровь, жалила горькая обида. Столько лет спала, желаний не испытывала, для чего было просыпаться? Опять подскочила к Лехе, подняла с пола, а он на руках виснет. Заругала шепотом, затрясла, – дух из него вон! – потащила волоком, по коридору в ванную.
Сидит Леха в теплой воде, привалился щекой к кафельной плитке. Сам тощий, кожа складками, ребра наперечет, лицо серое, совсем неживое. Смотрит на него Клавдея и плачет. Мочалкой трет и слезами обпивается. Голову мылит и ревмя ревет. Жалеет его, как ребенка, сына своего непутевого. Пропал Леха, совсем пропал! Краше в гроб кладут.
А она не сдается. Она за свое борется. Окатила теплой водой, потом – ледяной. Встрепенулся Леха, запыхтел, зафыркал, задрожал в ознобе, стал в себя приходить.
– Все, – говорит. – Прошло...
Она его – поднимать. Она его – растирать насухо. Она ему – белье чистое, домашнее. Подхватила за плечи и в комнату, на кровать. Положила под одеяло, с себя все побросала, по углам раскидала, к нему шмыгнула. Обхватила сильными руками, прижала к необъятной груди.
– Пусти, – трепыхается. – Удушишь...
– Сказывай, – пытает Клавдея. – Соскучился?
– Ага...
– Врешь!
– Точно...
Она и поплыла. Она и растаяла. Взыграла радостно: "Будет и без тебя, кобеля, жизнь... Будет! Будет!"
Тормошит Леху, вертит в руках, а он – мертвый, он – тряпочный. Хочет Леха сотворить мужское свое дело, а желания нет. Нет у него желания! Не может он. Не в силах. Умом понимает – и только. Все водка проклятая высосала. А Клавдея раззадорилась, Клавдея во вкус вошла, зверем его терзает.
– Пусти, – говорит. – Спать буду.
А она не пускает. Бьет его Клавдея по щекам, бьет наотмашь: голова по подушке мотается. Бьет по голове, по плечам, по груди, коленом по проклятому месту, вымещает горе свое, злость, тоску от незадачливой жизни. Вон соседка по площадке, одинокая, безмужняя, до чего на мужиков удачливая! Ни красоты, ни вида – немощь хилая, а они крутятся вокруг, липнут мухами, меняются часто. Вечно у нее кто-то на постое: утешает, ласкает, голубит, просто бабой пользуется. А она, Клавдея, мужняя, она в соку, она – никому. Нет справедливости на свете! Обмякла, приткнулась рядом, зубами подушку грызет, ногтями царапает, а он, Леха Никодимов, муж законный, дурак непутевый, сопит себе потихоньку, носом в стенку, будто все уже сотворил и спрашивать с него больше не надо.
Вскочила Клавдея на ноги, голая, яростная, – лицо багровое, волосы дыбом, – сдернула его с кровати на пол, содрала домашнее, напялила больничные кальсоны, вонючий больничный халат.
Проснулся Леха, глазами хлопает:
– Ты чего? Куда это?..
А она его – за руку. Она его – в коридор. Вырвался, убежал в комнату, где пили, прижал дверь телом. Да разве Клавдею удержишь? Плечом ударила – он и отлетел. Схватила намертво, потащила к двери, вытолкнула на площадку.
– Подыхай себе в больнице... Пес! Жалеть не буду!
Долбанула дверью... и сникла. Встала в коридоре у зеркала, поглядела на себя, голую, трепаную, несчастную, и заревела в голос, завыла басом, заколотилась головой о стенку, о знаменитые финские обои в меленький цветочек.
12
Леха вышел независимо из подъезда, поглядел по сторонам. На лавочке у забора спал друг ситный, в пиджаке, галстуке и при шляпе. Где его положили, там он и спал.
Леха сел рядом, вынул из кармана прихваченную в суматохе початую бутылку. Хотел напоить друга, а у того изо рта выпивается. Запрокинул голову, высосал до дна, небрежно стряхнул капельки. Но ударило снизу, кулаком в мозг, брызнули по сторонам дробинки, закружились, завертелись в бешеном хороводе, поплыла вокруг земля, двор, дом, деревья... Выплыл откуда-то сопливый докторишка, заколебался перед глазами во взвешенном состоянии, глядел пристально, жалостливо...
– Да я... – дернулся Леха. – На одну левую...
И замахнулся бутылкой, запустил ее в докторишку, разлетелись осколки по асфальту.
Они пришли в поликлинику, с трудом одолев две улицы с переулком, и Леха Никодимов волок друга, как муравей ветку. Друг ситный только вошел, сразу улегся на скамью у входа, а Леха из последних сил дошагал до регистратуры, примерился – никак не попадал головой в окошко.
– Гражданин! – заблажили оттуда. – Пьяных не обслуживаем...
– И хорошо... – одобрил Леха. – И не надо... – А голова уже выпала из окошка и не засовывалась потом обратно. – Мне бы докторишку... Потолковать кой о чем...
А докторишка – вот он! Тут как тут. Чапает по коридору после многих вызовов на дом, стенки от усталости обтирает.
– А у тебя... – заорал Леха, и руки раскинул, пошел навстречу на подгибающихся ногах. – У тебя... чего на манометре?..
– Не понял, – кротко ответил докторишка и привалился к стенке, тоскливо покосился на очередь в свой кабинет.
– Какое твое давление? – на пальцах пояснил Леха.
– Не понял, – повторил докторишка синими губами.
– Утрируешь... – ласково заметил друг ситный и сплюнул на линолеум.
– Чего не понял?.. – осерчал Леха. – У меня пониженное, а у тебя как?..
– И у меня пониженное, – скорбно ответил докторишка, без удовольствия послюнил чернильный палец.
И тогда Леха Никодимов закричал во все горло, залился обильными слезами, затрясся в рыданиях, как когда-то, в далеком детстве, носом в мамкину юбку, и ревел долго – не мог утихнуть – до самого вытрезвителя...
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее