ПЕРВЫЙ ЭТАЖ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Деревню сломать – недолго.

Дом построить – недолго.

Переехать – совсем недолго.

Долго – привыкать...

Тут и навалилось на деревенских! Ну и навалилось!

Дома – высокие.

Улицы – шумные.

Работы – необычные.

Заботы – не приведи Господь!

Нет, чтобы отцам-дедам досталось: они бы на готовенькое явились.

Нет, чтобы на внуков пришлось: они бы в могиле нахохотались.

А оно – хошь не хошь – на них выпало. Им расхлебывать.

Тут уж покрутиться надо, повертеться, пораскинуть вялыми мозгами, попотеть над мудреными загадками.

Приспособиться.

Первое: жить страшно.

Живешь, как на колокольне.

Стоят дома – головой под облака. Птицы и те ниже летают. Глянешь в окно: земля кругом серая, чужая, непривычная. Не суглинок, не чернозем – асфальт, Букашки по нему ползают, таракашки со свистом проскакивают, а у тебя ноги на высоте отнимаются, затылок тяжелит, в животе холодно. К окну подойти – через силу. На балкон – и не думай.

Второе: на улицах боязно.

Хоть из дома не выходи.

Машины быстрые, грузовики ревучие, толчея невозможная. Как на базаре. Только за карманы держись. Только по сторонам косись. Жди напасти с любого боку.

Пока улицу перейдешь, семь потов изойдет.

Стали ошибаться деревенские. Стали промахиваться. Попадать под легковой и грузовой транспорт. Они – к городу непривычные. Их – ошеломить легче.

Третье: работа незнакомая.

Не в поле, не в хлеву, не на пасеке. А где? А где хошь. Город большой, работы полно. Выбирай – не могу.

Пошли в дворники – дело похожее. Пошли в грузчики – дело известное. В уборщицы пошли – тоже не привыкать.

А остальным куда?

Учиться-переучиваться, узнавать-запоминать, жизнь начинать заново. Из специалистов в подсобные. Из мастеров в ученики.

Четвертое: заботы трудные.

Всех и не перечислишь.

Одна ли не главная: привыкай к зарплате. Тоже мудрость, так сразу не освоишь.

Кончились деньги – не пойдешь в огород, не слазишь в подпол, не сбегаешь в лес за грибами, на косогор за щавелем. До ближайшего косогора – долгие версты с пересадками.

Значит, не должны в городе деньги кончаться.

А как же им не кончаться, когда они не у всякого и начинались?

Задача.

И еще одно, далеко не последнее: куда горечь девать, зависть и обиду?

Кругом тебя живут люди, с пеленок к городу привычные. Крутятся волчком, изворачиваются, раскидывают верткими мозгами: кто быстрее, тот и ловчее.

А эти – топчутся на месте, ворочаются медведями, угнаться никак не могут. Вот и выходит: жизнь у всех одинаковая, а живут по-разному.

Те – просто. Эти – с натугой.

Автобус пришел: биток битком. Городской уцепился, деревенский остался.

Товар выбросили: магазин трещит. Городской в кассу, да в очередь, да еще в одну, а деревенский стоит смирно в хвосте, с обиды вянет.

Квартиру обставить, и то не в радость.

Деревенский покряхтел, поднапрягся, скопил средства немалые, купил шкаф-крепость. Все деньги вбил, истратился до копейки: внутрь вешать нечего. А городской прибил две полочки, приладил три жердочки, раскидал картинки по стенам: тут тебе и мебель, и уют, и общая видимость. Да деньги целы.

Как тут не обижаться? Как горечь не скопить?

Ты и крутишься не меньше, и вертишься, вроде, не хуже, а все одно не поспеваешь.

Ты и маскируешься, ты и подлаживаешься, а отличить тебя – пара пустяков.

За сто шагов.

По верным признакам.

Раз – по испугу.

Бегут от машин без оглядки, суматошатся на перекрестках, чудом уходят от верной гибели.

Два – по отдыху.

Сидят вечерами у подъездов, будто на завалинках, грызут семечки, судачат, оглядывают прохожих, рано отправляются спать. К десяти часам – хоть шаром покати. Пустая улица. Пустой двор. Все вымерло.

Три – по толкучести.

Они не злые, деревенские, они к деликатности непривычные. Шагнул – наступил. Повернулся – придавил. Протиснулся – завалил. Вылез городской из автобуса – весь в синяках, Что такое? Отчего в городе толкучесть повысилась? А от того от самого.

Четыре – по одежке.

Долго донашивают старое, не один год. У мужиков – сапоги да ватники, у баб – "плюшки" да сапоги.

Потом обзавелись городскими нарядами, не сразу, вещь за вещью. Она еще в сапогах, да уже в "болонье". Он еще в ватнике, да уже в ботинках на микропоре. Только по дому пока – босиком. Только во двор – в заношенной майке.

Весь туалет сменили, стали почти неотличимы. "Гражданин, вы сходите?" – "Гражданочка, вам порезать?" Были мужики да бабы, стали мужчины и женщины, горожане с горожанками.

Одни бабки оставались деревенскими. Бабки выдавали происхождение. Уж когда дочери первые наряды сносили, бабкам передали донашивать, тогда и те стали городскими.

А что в них, в бабках, городского?

Так, видимость одна.

Сидят бабки у окон, глядят, подпершись кулаком, на шумные улицы. Много их, старых. Что ни этаж, то бабка. Всех забрали в город, какие были, ни одну не бросили. Дедов почти нет, дедов войнами посекло, а бабок – полно. В деревне их и не видно, в деревне они при доме, при хозяйстве, а тут – какое хозяйство? Обед свари, комнату прибери – и все. Весь уклад порушился, вся жизнь перевернулась, и церковь за тридевять земель, и хоронить – неизвестно где. Умели бабки многое, опыт накопили немалый, а тут – приложить некуда. Сиди себе у окна, глазей на улицу. Город бурчит на все голоса, будто животом мается, а они, бабки, из дома ни ногой. Все вокруг чужое, не свое. В крайнем уж случае спустятся во двор, сядут у подъезда, поближе к двери, подозрительно оглядывают всякого. Кто куда идет, кто чего несет. Дивятся бабки боязливо, щурятся молчком.

Самые несмелые поумирали с непривычки.

Самые бедовые пошли в лифтерши.

Вроде устоялось, как надо.

Утряслось.

Умялось.

Притерлось острыми краями.

Тут шум. Крики. Смех и брань. Хохот и слезы.

На главном проспекте...

На высоком этаже...

В отдельной квартире...

Нашли…

Кого?

Корову!

Живую – не игрушечную.

Настоящую – не заводную.

С ногами, рогами, с полным, до краев, выменем.

Они ее, родимую, не продали. Они ее, кормилицу, не проели. Они ее при въезде, ночью, тайком, протащили на веревке вверх по лестнице. Куда сами, туда и ее.

Стояла корова посреди комнаты, ела хлеб городской, справляла надобности на соломенную подстилку, и хозяйка, как раньше, брала подойник в положенные часы, шла доить. А у семьи зато парное молоко, творог, сметана, масло свое, не покупное.

Вывели корову из квартиры, спустили с трудом по лестнице, повели по мостовой, а у нее ноги с непривычки подгибаются. Хозяйка в рев, детишки в рев: уводят кормилицу, угоняют Буренушку.

Даже машины встали от изумления...

Прохожие рты разинули...

Продавцы работу побросали...

Милиционер свистком подавился...

Уводили корову из города.

Уводили по главному проспекту.

Последнюю животину давно сгинувшей деревни.

А она шла – мычала, шла – оборачивалась, мотала рогатой головой.

Прощалась.

Наутро встала хозяйка засветло, по привычке подхватила подойник, а доить-то и некого. Одна подстилка валяется: не успели выкинуть.

Беги теперь в магазин, покупай там молоко.

Шестнадцать копеек – пакет...


АННУШКА С ЕГОРУШКОЙ


1

С утра в гараже стоял крик.

Аня Никодимова ходила за механиком – руки в бока, честила почем зря.

– Кровососы! Меняйте аккумулятор.

– Нечего, – бурчал тот. – Нечего, нечего... Смену откатаешь.

– Да я вчера катала. Рубля не наработала.

– Катала вчера, откатаешь и сегодня.

Вчера утром аспид-механик уговорил ее, ублажил, посулил невесть чего, сам усадил в машину, сам столкнул с четвертого этажа, собственными руками. Пока катилась вниз по наклонному полу, завелась без аккумулятора. А на линии тормознула посильнее, мотор и заглох. Сиди-загорай, жди техничку.

– Меняй аккумулятор, – шумела. – Не то не поеду.

– Поедешь, – бурчал тот и все ходил лениво среди машин, все заглядывал в укромные углы, будто делом занимался. – Поедешь, поедешь... Куда ты у меня денешься?

– К директору пойду!

– Давай, – соглашался. – Ноги есть – иди.

– Я тебя, черта мазаного, на собрании продеру!

– Можно и на собрании.

Хоть день за ним ходи, хоть два, так и будет слоняться промеж машин, заглядывать в темные дыры, пока не отвяжешься.

– Вам бы... – задохнулась. – За ворота побольше выпихнуть. Чтобы премия шла.

– Ладно болтать-то! – озверел механик, будто ткнули его в больное место. – Нет аккумулятора. Рожу, что ли?

– Роди.

– Не баба.

– Со склада выпиши.

– Без тебя не догадался... Нет на складе.

– С другой сними.

– С какой это с другой?

– Да хоть с этой.

– Сказала... А ему чего?

– Да он в ночь пойдет. Приеду – обратно переставим.

– Не положено.

– Не узнает никто.

– Как так?

– Как, как... – передразнила. – Ты не скажешь, да я промолчу: вот и не узнают.

Механик удивился:

– Это можно. Это пожалуйста.

– Тьфу! – плюнула в сердцах. – Сам не мог допереть?

Полезла открывать капот.

– Только уговор, – сказал механик. – Ты сама меняла. Я ничего не знаю.

– Когда ты чего знал?

Поменяла аккумулятор, села в машину, хлопнула дверью, вылетела из гаража, как полоумная.

– Чтоб вы сгорели все, душегубы! Понатыкали дураков на нашу голову.

Тут ей сразу пофартило. Не успела выехать – подскочили двое, с чемоданами. Опаздывали на самолет, в Шереметьево. Отвезла – и сразу назад, на Хорошевку. С Хорошевки в Кузьминки. Оттуда в центр, и дальше, к Филям. Из Филей опять в центр. Нигде не стояла, никого не ждала. Время к обеду, а у нее на счетчике – почти план. Спасибо строителям: разогнали Москву по окраинам. Спасибо приезжим: летом от них не продохнуть. Спасибо властям: деньги прыткие стали. Веселее тратятся, не залеживаются, сами из кармана выпрыгивают.

Около ГУМа приткнулась к тротуару, передохнуть в тенечке. Заглушила мотор, вылезла промяться из прокаленной зноем машины. Сама невысокая, ладная, округлая. Руки маленькие, ловкие, на локтях ямочки. Ноги стройные, сильные. Тело гибкое, девичье. Лицо чистое, волос черный, а глаза, что тучи на небе: глубокие, неохватные. Могут грозой разразиться, с громом и молнией, со шквалистым ветром, могут дождичком пролиться, ласковым, теплым. Сарафан на Ане в мелкую точечку, тапочки на ней парусиновые, косынка на шее шелковая. Сзади посмотришь: девчонка девчонкой. Спереди глянешь: женщина в летах.

Обошла вокруг машины, потыкала ногой по скатам, уловила издалека свежий арбузный запах. Запах пробивался сквозь горячий, плотный воздух и едкий бензиновый перегар, запах победно бил в нос тонкой, игольчатой струйкой. Завертела по сторонам головой, увидала полосатую груду на асфальте, кучку туристов – по уши в арбузном соке, соблазнилась, пошла покупать. Ступала легко, перебирала ногами часто. Вокруг суматошились, сталкивались, закручивались нетерпеливыми водоворотами, а она шла – никого не задевала. Выбрала арбуз с сухим поросячьим хвостиком, взвесила, расплатилась, длинным ножом развалила на ломти, понесла к машине. Привалилась к дверце, кусала мякоть малыми кусочками, косточки сплевывала в ладошку, любопытно взглядывала на прохожих.

Около ГУМа место ходкое, шумное: постоять не дадут.

Прибежали говорливые узбеки с огромным ковром, трое на один ковер, торопливо полезли в машину.

– Вези. Почему не везешь?

– Обед, – объяснила. – У меня обед.

Приплыли роскошные грузины в неохватных кепках, – глаза томно полузакрыты, руки в карманах, – оглядели кругом машину, будто собрались покупать, свысока покосились на Аню, сыто поцокали языком.

– Шофер нэт?

– Нет, – подтвердила. – Сама жду.

Притопали два мужика, – на горбу по страшенному "сидору", – сказали, окая:

– Девка, не довезешь?

– Не довезу, – окнула в ответ. – Дайте продохнуть.

Пришли под ручку девушка с косой до пояса и молоденький лейтенант в ненадеванных погонах, попросили в неприступном смущении:

– Товарищ таксист, покажите нам главные московские достопримечательности.

– На какую сумму? – спросила. – На рубль достопримечательностей? На три? На десятку?

– Ваня, – охнула девушка, – ГУМ... Смотри, ГУМ... Ну, Ваня! Ну, пожалуйста...

Лунатиками ушли в ГУМ.

Прискакали глазастые интуристы с балалайками, голоногие, тощие, поджарые, как хлеб подсушенный, запрыгали вокруг, защелкали аппаратами, будто не видали отродясь, как человек арбуз ест, залопотали вразнобой:

– Фикче-микче-пикче...

– Ни-ни, – отказала. – Дайте оклематься.

– Ок-ле-мать-ся... – повторили интуристы и уткнулись в разговорники.

Приплелся, шаркая галошами, старый человек с явно выраженными национальными признаками, спросил, отдуваясь:

– Посидеть – бесплатно?

– Бесплатно.

– Я посижу.

Залез в машину, блаженно вытянул ноги:

– Как вы думаете, почему в этом городе мало скамеек?

– Не знаю.

– Я знаю. Чтобы не засиживались.

Подошел могучий парень в тугих до неприличия джинсах, – бык-производитель, – небрежно привалился к капоту, взял последний арбузный ломоть:

– На Клязьму сгоняем?

– Чего там не видала?

– Трояк сверху.

– Жарко, – сказала. – И далёко.

Парень подумал, оглядел ее, не торопясь, с пониманием, сплюнул под ноги косточки, шевельнул чудовищным, будто накладным, бицепсом:

– Порубаем, скупаемся, то-се на травке... И назад.

– Думаешь, надо?

– Не помешает.

– Иди, – послала. – Найди помоложе.

Он и пошел, играя обтянутым задом.

– Женщина, – сказал из машины старый человек с явно выраженными национальными признаками, – у вас такая профессия! Я вам завидую.

– С чего бы это?

– Она еще спрашивает! К вам люди идут.

– Вот где они у меня, эти люди!

Старый человек передвинулся по сиденью, сел на место шофера, положил на руль тонкие, дрожащие, в седых волосках руки.

– Как вы думаете, меня не возьмут в шоферы?

– Думаю, нет.

– То-то и оно... Чего я раньше думал?

И покрутил легонько руль. Поглядел вперед слезящимися, мутными глазами.

– Жарко, – сказала Аня. – Сил нет.

– Нет, – согласился. – Давно нет.

Полез из машины, вынимая себя с трудом, по частям.

– Дед, – пожалела, – какой же ты старый...

– Старый, – сказал. – Зато живой.

И пошел прочь, шаркая галошами. Затерялся в суетливой толпе.

Аня нехотя полезла в жаркую машину, погляделась в зеркальце. Поправила волосы, перевязала косынку на шее, концы расправила на стороны. Так, вроде, лучше. Так веселее.


2

Вывалился из дверей магазина мужик – чудила чудилой, по-пьяному пошел через дорогу, натыкаясь на прохожих. На улице пекло, все вокруг чуть не голые, а у этого теплая ковбойка, суконный пиджак, черные тяжелые штаны. На голове фетровая шляпа, на ногах сапоги, к груди прижат синий эмалированный таз. Сам красный, потный, как водой облитый. От одного его вида в жар бросает, температура вокруг поднимается.

Чудила рванул дверцу, тяжко плюхнулся на сиденье, загремел тазом. Глаза шалые, губы закушены, капли на усах, на бороде. Поразевал по-рыбьи рот, с трудом, по частям, вытолкнул одно слово:

– Саве-лово...

Оглядела его в зеркальце:

– На вокзал, что ли?

– На вок-зал... На вокзал!

И, озираясь на ГУМ, на распахнутые двери, в которые плотной лавиной вливался народ, забормотал тонким голосом, со всхлипыванием:

– Ад... Ад кромешный... Не приведи, Господь! И понесло, и закрутило... Щепою... Щепою!

Аня включила счетчик, медленно тронула с места, осторожно продвигалась через густую толпу.

– Во смех-то... Слабые вы, мужики, на магазины. Совсем никуда.

Вырулила в переулок.

Чудила и не услышал. Прилип лбом к стеклу, смотрел расширенными глазами, бормотал в беспамятстве:

– Народы... Экие народы! И все по суете. По суете.

Около Василия Блаженного он встрепенулся, по-старушечьи закрестился на купола. Мелко и часто.

– Остановить? – обернулась. – Посмотришь.

– А можно?

– Можно. Чего ж нельзя?

Он заколебался. Оглядел собор, площадку перед ним, увидал несметные толпы, сказал твердо:

– На Савеловский,

Повернула на набережную, прибавила скорости, опять обернулась:

– Ну, сказывай, чего купил?

– Не купил! – закричал яростно. – Не надо мне! Не хочу...

Выдернул из кармана исписанный листок, порвал в ожесточении:

– Вот вам... Вот! Вот! Понаписали... Тут и без того пропадешь!

Пустил клочки по ветру, откинулся навзничь:

– Сами... Пусть сами едут. Ничего не купил...

– А таз?

Чудила поглядел на таз, как на диковину, сказал растерянно:

– И верно... Таз один и купил...

Улыбнулся застенчиво, по-мальчишески. Заскреб подбородок. Закряхтел в смущении. А глаза прозрачные, совсем светлые.

– Эй, дядя! Да ты, никак, молодой...

А он вертел перед собой таз, повторял в изумлении:

– Когда ж я его купил? Не помню... Ей-Богу, не помню...

Аня встала у светофора, зашлась от смеха, голову уронила на руль:

– Слабые вы, мужики, на магазины, совсем никудышные...

Сзади загудели нетерпеливо, и она резко рванула с места, лихо пошла в левом ряду, рывком обходила другие машины. Маленькие руки ловко управлялись со своим делом. Как-то уютно было у нее в машине, совсем по домашнему. Все чисто, прибрано, все на месте. Картинка, вазочка, цветочек. Сама не без приятности.

– Ловка ты, – несмело похвалил чудила. – Я бы не смог...

– Делов-то!

– Не скажи. И машина у тебя ладная.

– Лайба, – отрезала Аня. – Лайба и есть. Мы ее со сменщиком на деньгах держим, а то давно бы рассыпалась. Дал одному, дал другому – они и починят.

Чудила отдышался на ветерке. Осмелел, снял шляпу, вытер лицо и шею огромным серым платком.

– Народу-то... – сказал сокрушенно. – Ну и народу у вас!

– Миллион, – похвасталась. – Одних приезжих – миллион в день.

– Миллион... – охнул. – У нас по деревне сорока нету.

Поглядел на сутолоку, на чад бензиновый, на ревущие по бокам грузовики, сказал печально:

– Посели меня тут – завтра помру.

– Не помрешь. Мы не мрем, и ты не помрешь.

– Помру, – повторил убежденно. – Я помру.

И перекрестился.

Аня углядела в зеркальце, спросила с любопытством:

– Ты что, в Бога веришь?

Как подобрался:

– Верую.

– И в церковь ходишь?

– Хожу.

Сказал – оттолкнул.

– Ишь ты, – отметила. – Верующий...

Встала у тротуара, приказала строго:

– Садись рядом. Всю шею отвертела.

Чудила пересел вперед, хлопнул себя по лбу, засмеялся тонко, заливисто, затряс эмалированным тазом:

– Вспомнил... Девка, вспомнил! Тазы-то без очереди были, я и купил. Он не нужен, таз-от, а я купил...

Но Аня смеяться не стала. Спросила строго, с пристрастием:

– Поп у вас есть?

Насторожился:

– Тебе на что?

– Интересуюсь.

Ответил кратко, неохотно:

– Есть.

– Старый?

– В годах.

– Вот позакрывают ваши церкви, – пригрозила, – тогда узнаете.

– И так уж... – буркнул. – За девять верст ходим.

– Охота была... Ноги бить.

– Дура, – просто сказал. – Дура и есть.

Дальше поехали сердитые. Аня зло гнала машину, чудила строго глядел вперед.

– К вам... – сказала обидно. – Кто к вам ходит-то? Одни старухи темные, дореволюционные...

– Темные... – скривился. – Да нонешние старухи в комсомолках бегали.

– Когда это?

– А вот тогда. В свой срок.

Аня прикинула в уме, но соглашаться не захотела:

– Сидели бы дома, на печке... На что им церковь?

– Утешит, – сказал. – Укрепит силы. Терпению обучит. Проводит в последний путь.

Подлетела к светофору, резко затормозила у самого грузовика, сказала с вызовом:

– Я сильная. Мне никто не нужен.

– А состаришься? – и поглядел остро, как булавками ткнул. – Кто утешит? Куда подашься? У вас и контор-то таких нет.

– Как так нет? – засмеялась. – А профсоюз? Меня профсоюз утешит.

И сама удивилась. Задумалась. Сказала медленно, через большую паузу:

– Надо же! В новых районах и церквей нынче не строят...


3

Углядел сбоку пестрые витрины, беспокойно завертелся на сиденье, забормотал под нос.

– Ты чего?

– Подарочек... Жене обещался...

– Давай куплю.

– Сам, – прошептал твердо. – Я сам.

Аня свернула в боковую улицу, встала у магазина.

– Иди, коли сам.

Нескладно полез из машины, потоптался в нерешительности:

– А ты не уедешь?

– За таз боишься?

– Ты что... – замахал. – Что ты! Вот уж подумала... – И попросил робко: – Дождись меня...

– Дождусь.

Побежал в магазин, грохоча сапогами, высоко вскидывая длинные ноги, а она сидела неподвижно за рулем в жаркой, плотной духоте, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Потом он выскочил из дверей: красный, потный, будто водой облитый.

– Христа ради! Сходи... Выбери...

– Сам-то чего?

Смял ладонью лицо, выдохнул жалобно:

– Сил моих нет... Подойти страшно!

Вместе вошли в магазин, и он забубнил сразу, кося глазом:

– Вон... Вон там... Купи это. На себя купи...

– Чего это?

– Ну... На полке...

Пошла, поглядела:

– Гарнитур, что ли?

– Не... Этого не надо.

– А чего? Хороший гарнитур. Трусики и комбинация.

– Во, во... – забубнил исподлобья. – Этого купи.

– А говоришь – не надо.

На них глядел весь магазин. Девочки за прилавком фыркали в ладошки. Старые продавщицы улыбались с пониманием. А Ане хоть бы что: пошла, выбрала, вернулась назад.

– Давай гроши. Девять рублей.

– Девять... – поразился. – Дорого.

– Не брать?

– Как не брать? Бери.

Пихнул в руку скомканную десятку.

– А какой размер?

– Как тебе. Не... – Показал глазом на грудь, вздохнул шумно: – Тут поболе... И там... И внизу... Ой! – сказал громко. – Не могу я...

И бегом из магазина.

Аня выбила чек, пошла на контроль.

– Какой он у вас смешной, – сказала девочка, заворачивая покупку ловкими пальчиками. – Как клоун Юрий Никулин.

– Дура ты, – отрезала Аня. – Дура и есть.

Чудила ждал в машине.

– Храбрая ты... – сказал завистливо. – Тебя Бог мне послал.

Аня вывернула в левый ряд, бросила лихо:

– Я в Бога не верю.

Пошевелил губами, будто повторил ее слова, и огорчился по-детски:

– Какая тут вера... Содом.

– Что ж мы, – обиделась, – хуже других?

– Шума у вас много, – объяснил. – Бог шума не любит.

– Чего ж теперь делать? Машины не поломаешь, город по деревням не разгонишь. Ты вон тоже сюда заявился, не пехом топаешь.

– Даже не знаю... – сокрушился.

И заулыбался, помолодел сразу, как живой водой ополоснулся:

– Я, девка, нынче приеду домой, хватану удочки да на речку. К вечеру вода тихая, рыбеха играет, туман по камышинам цепляется... А то еще разуешься – и ноги в воду. – Он даже закряхтел: – Обласкает...

Аня взглянула заворожено:

– Леса у вас есть?

– Леса у нас – без конца. Тут тебе ягода, тут гриб...

– Я, – перебила, – так люблю ходить. По сторонам глядеть.

Тут ей и засвистели. Громко, отчаянно, без передыху. Приткнулась к тротуару, сказала со злобой:

– Да я в этом году и реки-то не видала... Можешь такое понять?

– Нет, – ответил серьезно. – Не могу.

Заглушила мотор, достала из ящичка права, пошла объясняться с милиционером. Долго топталась перед ним посреди перекрестка, заглядывала в лицо снизу вверх, чего-то говорила. Потом вернулась к машине, села за руль.

– До чего они любят женщин останавливать! Хлебом не корми. Я ему говорю: "Чего ты мне-то свистишь? У меня уж годы вышли. Я для тебя, что мужик". А он уставился – не соображает. Бензину нанюхался, глаза дикие... "Рупь", – говорит. Ну, рупь так рупь. Я человек не жадный.

– Я бы не смог... сказал чудила с запинкой. – Милиционером – не смог... Я бы тебя простил.

– Эх, дядя, это тебе не в церкви.

Чудила обиделся;

– Ты церковь не трожь. Ты сама по себе, она сама по себе.

– Да что ты меня учишь? – закричала Аня, озлобясь. – Тот учит, этот учит... Тоже, святой нашелся! По лесу гуляет, рыбку ловит, в церкви молится... Да по мне, хоть совсем ее не было! Жила так и еще проживу. Ходят, блаженные, лбами об пол колотятся, думают, что лучше всех. Ты откатай смену, триста километров, да по жаре, да по городу, тогда я с тобой на равных говорить буду!

Чудила насупился, забурчал под нос, как ребенок обиженный.

– Чего бубнишь? Говори ясно.

– Это история наша, – сказал, – наши истоки, ключи родниковые. Это деды наши, прадеды, отцы с матерями. Не хочешь – не верь, а смеяться зачем? Не уважишь церковь – не уважишь дедов своих. Не уважишь дедов – что позади останется? Поле несеяное. Бурьян. Топь непролазная.

– Ишь ты, – подивилась. – Грамотный...

– И так уж, – сказал с болью, – все перечеркнули. Будто до вашего времени ничего не было. Будто с вас все и началось. Нити оборвали. Корешки подергали. Стеной огородились. Кого ни тронь, кого ни спроси – кругом беспородные. Отца помнят, и то спасибо, а уж о дедах и не слыхивали.

– Да они темные были, деды наши. Они вон в чертей верили.

– Они темные, – повторил. - Вы у нас зато светлые. Вам – все ясно. Мир яйцом облупили и жрете себе. Мой парнишечка принес учебник по истории, а там про церковь чуть не матерно. А кто на врага народ поднимал? Под чьими иконами насмерть бились? Кто крестил вас, венчал, исповедовал, на погост таскал? Не год, не пять – десять веков. Не веришь – не надо. Закрываешь – валяй. Но уважай хоть... Уважай! Врага и то уважают. А она – не враг.

– Да где он, Бог-то твой? – спросила в запале. – Где? Чего не кажется?

– Ох... – сморщился. – Господи! До чего вы все необразованные...

– Ты у нас больно ученый. Учился где?

– В семинарии, – ответил кратко. – В городе Загорске.

Резко тормознула посреди улицы, взглянула испуганно:

– Ты поп?..

– Священник.

– Чудо чудное... Сколько езжу, а попа везу в первый раз.

– Поехали, – сказал. – Поезд у меня.

– Подождет твой поезд.

Оглядела его, будто впервые, изумленно покачала головой:

– А не врешь?

– Не вру.

– И документ у тебя есть?

– Мой документ, – улыбнулся, – справка о налогах. По статье девятнадцатой, как с кустаря.

Но Аня улыбаться не стала.

– Говори, исповедуешь?

– Исповедую.

– И правду говорят?

– Правду.

– Всю-всю? – не поверила.

– Должно быть.

– Да кто ты такой? – закричала в голос. – Чем ты от других отличаешься, чтобы я душу перед тобой выворачивала? Мужик и мужик.

– Я священник, – сказал твердо. – На мне благодать.

– Чего на тебе?

– Благодать.

Аня подумала, сказала тихо:

– Не... Всю правду – я бы не смогла.

И замолкли оба. Задумались. С тем и приехали на вокзал.


4

– Девка, – сказал, расплатившись, и похмыкал стесненно, – просьба у меня...

– Ну?

– Можно переобуюсь? Ноги горят, сил моих нет...

– Валяй.

Стянул сапоги, блаженно пошевелил пальцами.

– Ноги, – сказал, – берегу. Без ног – пропадать. До церкви – девять верст. Взад-назад – восемнадцать. Иной день по два раза.

– А доехать?

– Не город. Не на чем.

– Это же надо... – протянула. – Ну и работка у тебя!

– Не жалуюсь.

Натянул сапоги на ноги.

– Что-то ты больно хороший... – разобиделась Аня. – У вас что, все такие?

– Не все, – ответил серьезно. – Да и у вас не одни ангелы.

– У нас... – захохотала. – У нас ангелами и не пахнет.

Подошел контролер с повязкой на рукаве, взглянул подозрительно.

– Чего стоишь?

– Деньги пошли менять, – с ходу соврала Аня.

Он не поверил:

– Если надо, я могу разменять. У меня есть.

– Русский язык понимаешь? Пошли уже.

Контролер буркнул матерно, отошел к другой машине.

– Проверяльщики, – сказала. – К коммунизму подходим, а от контролеров не продохнуть.

– Господи... – прошептал чудила. – Везде одинаково. На Рождество собрал я гармонистов, угостил перво-наперво, послал по деревне ходить, с гармонями. Песни сразу, пляски, веселье на улице... Старики, и те с печей слезли. Через час запретили сельсоветские. Не наше, говорят, веселье. Да где оно, ваше-то? Вам и не додуматься, и денег у вас на гармонистов нет. Деревня, как мертвая!

– А ты протестуй, дядя.

– Протестуй... Мы-то совсем беззаконные. Как чужие на родимой земле. Живешь и не знаешь, что завтра будет. То ли закроют, то ли в газете пропечатают, а то налогом еще обложат. – Поглядел исподлобья, признался через силу: – Я, девка, всякой власти боюсь. Почтальона, и то стороной обхожу.

– Будет тебе. Ты что, уголовник?

Помрачнел, сказал грустно:

– Я, девка, вне закона. Меня пока терпят. Как надоем, прикроют.

– Ну уж...

– Да уж. Служитель культа, и все, и катись отсюда. У меня парнишечку в школе дразнят, проходу не дают. Попович да попович... Нервный стал, дерганый, задумывается. Озлился я, прибег в школу: "Чего ребенка мордуете? У нас, говорю, свобода совести есть?" Есть, говорят, да не про вашу честь...

– Так и сказали?!

– Так и сказали.

– Им-то чего?

– Им – как всем. Можно, вот и шпыняют.

– А у нас... – перебила. – Вечером хоть не езди. Мужики лезут, пристают, на свиданки приглашают. Один руки распустил, так я ему – монтировкой в лоб.

– Не женское это дело, – прошептал горестно. – Ох, не женское...

– Ничего, – вздохнула. – Скоро перестанут. Старею.

– Сколько тебе?

– А сколько дашь?

– Тридцать.

– Тридцать... Сорок и еще три!

– Скажи... – удивился. – И не подумаешь.

Помолчали. Поглядели на суетливую вокзальную толпу.

Грустные. Беспомощные. Одинаковые.

– А я... – сказал тихо. – Я, девка, пью.

– С чего это?

– С того с самого. Невмоготу...

– А ты плюнь.

– Плюнь... На всех не наплюёшься. Спасибо жене, на ней все держится, а то не сдюжить.

– Она у тебя хорошая?

Просветлел:

– Лучше всех.

– Ну уж... – засмеялась. – И дети есть?

– Четверо.

– Четверо! – охнула. – Ишь, расстарался... Не прокормить.

– Да у меня корова, куры, картошки – пять соток. Я деревенский. Я до семинарии в колхозе работал.

А она строго:

– Ты не пей давай. Тебе негоже.

– Знаю я...

Поскреб подбородок, засмеялся стеснительно:

– Вот чудо! Поговорил с тобой, и вроде легче стало.

– Не ты один. Со мной все так.

– Это дар у тебя, – он посмотрел строго и торжественно. – Тебя Бог отметил. Спасибо, милая. Там я утешаю, тут ты.

Опять помолчали. Поглядели друг на друга. Надо расходиться, а неохота.

– Я, может, тоже верю, – созналась. – Только что не молюсь.

– Ты не веришь, – поправил. – Тебе пока нужды нет.

– Скажи... – попросила робко. – Как на духу. А ты?..

– Верую, – ответил сразу. – Я верую.

– А с нами-то... С нами что будет?

– Вы, – сказал печально, – былинки на ветру. Куда ветер дунет, туда вас и качнет. Вам одно скажут – вы туда. Вам другое – вы за другое. Так всю жизнь и колышетесь. Вместо большой веры сто маленьких.

– Вот позакрывают ваши церкви, – пригрозила вяло, – узнаете...

– Ну и позакрывают, – устало откликнулся он. – Тебе какая корысть?

Вылез из машины и пошел прочь, прижимая к груди эмалированный таз.

– Погодь... Провожу.

Пошли рядом. Он топал грузно тяжелыми сапогами, она перебирала легко и часто парусиновыми тапочками.

У вагона остановились, взглянули в глаза.

– Прощай, милая, – сказал нежно и протянул широкую ладонь. – Будто век с тобой прожил.

– Слышь... – попросила несмело. – Помолись там за меня.

– Что так?

– Муж у меня, – шепнула, – молодой... На десять лет.

– Как же ты так, девка?

– А так...

– Не любит?

– Любит. А все боязно... – Взглянула робко: – Помолись…

Ответил серьезно:

– Помолюсь.

Аня постояла на перроне, поглядела вслед поезду, пошла потихоньку назад. Голову опустила, брови нахмурила, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Влезла в машину, тихонько подкатила к очереди, спросила в окно:

– Кому в Черемушки?

Сразу нашлись охотники.

Довезла до Черемушек молча, слова не сказала, наговорилась за тот рейс. Высадила, проехала переулками до огромного, в квартал, дома, завернула под арку. А там, в обычном городском дворе, глухой забор, за забором яблони, сирень, сараюшка, изба деревенская. Отпахнула ворота, загнала машину во двор, торопливо пошла в дом.

– Егорушка!

Тихо в доме, никого нет.

Вышла в сад, поглядела под деревьями.

– Егорушка!

И под деревьями тихо, никого нет.

Пошла за дом, к глухому забору.

– Егорушка!

У забора торчал низкий навес на двух столбиках. Под навесом спряталась легкая скамейка.

– Егорушка! Здравствуй...


5

Егор и не слышал.

Он сидел на скамейке лицом к забору, вплотную к неструганным доскам: в тенниске, в синих спортивных шароварах. Подбородок уперся в острые колени, слабые плечи засутулились, худые, до невозможного тонкие руки стебельком от одуванчика провисли до земли, кисти рук мертво лежали на траве. Лицо бледное, незагорелое, нос тонкий, щеки плохо обритые, волосы как дождем прибитые, глаза стеклянные, в одну точку. У левой его ноги дремала собака. У правой нахохлился петух. Огромные дома вокруг глядели неотрывно, настежь распахнутыми окнами.

– Егорушка, я тут.

Собака лениво шлепнула хвостом по траве, петух недовольно повел свирепым глазом, а Егор глядел, не моргая, в глухой забор будто всматривался, вслушивался, вдумывался в одно ему известное, решал про себя главную свою задачу. Это с ним случалось. Глаза останавливались, тело обмякало, дыхание становилось неслышным: Егор думал. А то вдруг напрягался, как перед броском, скулы обтягивало, на лбу набухала складка: вот-вот решит главную свою задачу, вот-вот! У каждого человека есть своя задача, но не каждый может ее решить, и не каждый хочет ее решить, и далеко не каждый знает, что она у него есть. А Егор знал, и мучался, и всю жизнь бился над решением. Вот-вот. Вот-вот! И– никак.

Аня присела на траву, поджала ноги, глядела тоскливо, с любовью. Теперь надо ждать. Долго. Терпеливо. И где он теперь – неизвестно, в каких краях, с какими мыслями, над какой бьется думой. Первое время окликала его, тормошила, допытывалась: "Егорушка, ты чего?" Глядел исподлобья, отвечал глухо, с растерянным смешком: "И не скажу, Аннушка…" Боится она его – такого. Беспокоится. Тоскует в беспомощном одиночестве, что не может помочь, облегчить, утешить, пойти рядом, бок о бок. Нет ей доступа в заповедные те края. Нет доступа.

Но вот он слабо вздохнул, шелохнулся, жизнь вернулась в глаза.

– Аннушка, – сказал глухим баском, легко и часто вздыхая, – пруд-то опять глохнет...

Аня вскочила проворно на ноги, примостилась рядом на низкой скамейке, обхватила его за плечи.

– Здравствуй, Егорушка! Здравствуй, милый! С утра не видались.

Потерся щекой о щеку, моргнул натруженными глазами:

– Глохнет, Аннушка. Я чую.

– Ну и леший с ним! Делов-то.

– Глохнет… – повторил с тоской, а глаза блуждали по забору, беспокойно шарили вокруг, словно выискивали малую щепочку в толстых неструганных досках.

– Пошли, – попросил. – Взглянем...

– Да чего там глядеть? Лужа лужой.

– Пошли, – потянул за руку. – Сам хотел, да боязно.

Встали, потоптались у скамейки.

– Может, не надо?

– Надо! – крикнул негромко. – Надо.

Взялись за руки, прошли под яблонями, вышли в калитку, обогнули забор с наружной стороны. Собака шла за ними. Петух – за собакой. Впритык к забору морщился под легким ветерком крохотный захламленный прудик. Мокла газете на воде, плавали окурки, ржавая кровать торчала наискосок, ломаные ящики от помидоров, утыканные гвоздями, лениво тюкались друг о друга. Собака понюхала воду, брезгливо сморщила нос, пить не стала. Петух взглянул со стороны, близко не подошел.

– Убавилось... – взволновался Егор. – Меньше стало.

– Да от жары это, Егорушка. До первых дождей.

– Не. Ключ засорило. Я знаю.

Встал на колени, опустил руку в воду по самое плечо, прислушался, склонив ухо, пошарил на дне. Бледное лицо сморщилось, как перед плачем, лоб пошел частыми морщинами.

– Тина... – сказал обреченно. – Тины по локоть.

И сник. Закачался на коленях. Застонал тихо, из глубины.

– Егорушка! – Подхватила его под руки, подняла с земли: – Пошли, милый. Пошли домой. Не пропадать из-за этого.

А он уже рванулся от нее, обежал кругом пруд, ухватился за гнутую спинку, стал выдергивать из воды ржавую кровать. А ее засосало – не вытянешь. С его-то силами!.. Руки тонкие, белые, жилками голубенькими перевитые, косточки у локтей цыплячьи, волоски на коже редкие, невидные. Часы "Победа", обычные, некрупные, перекрыли всю его руку, и даже дырка на ремешке проделана гвоздем. На всех ремешках он проделывал новые дырки, потому что фабричная продукция не рассчитана на такие руки.

– Помоги... – закряхтел. – Аннушка!

– Да плюнь ты! – ругнулась. – Нам-то чего?

Поглядел снизу глазами отчаянно безумными, зрачок во весь глаз, сказал с трудом, мучительно кривя губы:

– Клююч... жи-вым глохнет... Жи-вым, Аннушка…

Аня охнула – и к нему. Схватилась руками за решетку, стала тянуть. Кругом дома стоят, жильцы с балконов смотрят, а они пыхтят, надрываются, выволакивают из грязной лужи ржавую кровать. Выдохлись, встали, запыхавшись, руки у обоих бурые от ржавчины.

– Еще... – задохнулся. – Еще давай...

– Егорушка, тут надолго. Пошли, милый.

– Ну и надолго, – упрямо. – И пусть.

А сам уже устал – ноги не держат. Привалился к забору, глядел тоскливо, загнанно, как поднимались со дна ленивые пузыри, лопались с тихим шипением.


6

Собака рванулась из-под ног, загавкала яростно и визгливо. Рядом, чуть не в метре, стоял грузный мужичок с большущим животом – гриб-боровик, глядел на них из-под мохнатых бровей. Так подошел неслышно – даже собака не учуяла. Будто из земли вырос.

– Цыган! Тихо, Цыган!..

– Ништо, – сказал мужичок ласково, голосом нутряным, из недр живота, – нехай лает. Я собак не боюсь. Сам еще могу укусить. Вон, зубов полон рот.

Разинул широко рот, блеснул металлическими коронками, да ка-ак зарычит, ка-ак гавкнет на весь двор: аж собака осела на задние лапы, с перепугу поджала хвост.

– Эть, – сказал гордо, – вот я ее! Га-га-га...

И захохотал мощно и радостно, жирным мохнатым смехом, будто горло обросло изнутри шерстью, содрогнулся бурно, всем телом. Долго хохотал, со смаком, в полное свое удовольствие: кашлял, отплевывался, качал в изнеможении головой, утирал лицо пухлой ладонью, а они стояли молча, глядели на него угрюмо.

Был он сытый, спелый, наливной, весь глянцевый, как маслом смазанный на долгое хранение. Загорелый до корочки подрумяненной, солнцем прокаленный, крепкий, плотный, округлый, будто камень-голыш, обкатанный морем. Волос плотным ежиком, шея толстыми складками, руки короткие, двумя сардельками, из ушей, из носа, из-за ворота рубахи дыбом кустились буйные волосы, на упитанных щеках торчали бородавки, каждая с клубнику.

Но живот... Живот поражал самое искушенное воображение. Не рыхлое, вялое пузо гурмана и лежебоки. Не дряблое, обвисшее брюхо неразборчивого обжоры. Огромный, тугой, утрамбованный плотно, со смыслом, как рюкзак у опытного туриста. Живот распирал до предела полотняную рубаху, гордо торчал наружу: живот – банк, живот – копилка, надежное помещение капиталов. Рядом с ним все остальные части тела выглядели мелко, незначительно. Человек был при животе, около живота, ничтожным к нему придатком, обслуживающим основное предприятие.

Живот содрогался от хохота, бородавки прыгали по щекам, руки-сардельки отмахивались в изнеможении, а глаза сощурились хитро, глаза совсем не смеялись, зорко оглядывали Аню с Егором, будто соображал на ходу, на что бы их употребить.

– Фу... – сказал, отдуваясь. – Смешлив не по годам. Теперь еще ничего, а, бывало, зайдусь – не остановишь. Утром насмешат, к обеду отойду.

И без остановки, скороговоркой, не переведя дух:

– Здрасьте – мое почтение. Наше вам с кисточкой. Ваш сосед во-он с того балкона.

И опять фыркнул, прыснул, захохотал упитанным смешком. А глаза, видно, не высмотрели еще всего, цепко оглядывали Аню, оглядывали Егора.

Егор отвалился от забора, взял ее за руку.

– Давай, – сказал. – Попытаем еще.

– Может, не надо?

– Надо.

Схватились вдвоем за проклятую кровать, стали опять тянуть. Но сил уже не было, запала не было, и кровать даже не шелохнулась. Словно приросла ко дну.

Тут мужичок, будто все уже разглядел, резко оборвал смех, шагнул вперевалку, раздвинул их животом.

– Ну-кось, – сказал. – Дайте пенсионеру.

Поддернул под самое горло необъятные пижамные брюки на резинке, ухватился половчее за спинку, одним махом выдернул кровать.

– Гэть! Куда вам ее?

– Никуда, – сказал Егор, бледно улыбаясь.

Мужичок и не удивился:

– Никуда так никуда, полежит и у пруда. Нехай тут валяется.

– Спасибо, – сказала Аня. – А то уж мы замучились.

– Э, милая, – хохотнул мохнатым нутром, – за спасибо шубу не сошьешь.

Оглядел их опять, по очереди, сказал мягко, задушевно:

– Граждане вы моя хорошие, соседи наиближайшие... Имею до вас заманчивое дело, да не знаю, как подступиться.

Егор сразу насторожился, отступил назад, а Аня, наоборот, шагнула вперед, загородила мужа:

– До кого это до нас?

– До вас до обоих. Может, в дом зайдем, чайку глотнем?

– Не зайдем, – отрезала. – Незачем.

– Ишь ты, – он и не обиделся. – Бедовая.

– Какая есть.

Подвигал бровями, поморщил нос, сказал одобрительно:

– Ну да это и лучше. Машина твоя?

– Моя.

– Совсем ладно.

И замолк. Стал оглядывать. А нос все морщился, а руки оглаживали с любовью живот, глаза прятались за щелками век, за зарослями бровей.

– Времени у меня навалом, – кинул между прочим. – Вот бы приспособить...

Опять умолк.

– Пошли, – сказала Аня и взяла Егора за руку.

А мужичок встал на дороге, валуном загородил проход.

– Времени, говорю, навалом. Вот бы нам в долю войти.

Теперь и Аня насторожилась:

– Кому это – нам?

– Нам да вам, – пояснил, – вам да нам. Больше никого не надо. Обидно глядеть, граждане-товарищи, как земля пропадает.

– Какая земля?

– Ух, непонятливые! Да ваша, ваша...

Оглянулся по сторонам, оглядел балконы, окна, крыши, зашептал таинственно:

– Земля ваша – руки мои. Можно бы и наоборот, да у вас рук нет, у меня – земли. Верно говорю?

– Чего хочешь? – рассердилась Аня. – Говори толком.

– Повторяю, – зашептал. – Земля ваша – руки мои. Поставим теплицу, овощ вырастим, фрукты-ягоду... Редисочка в апреле, клубничка в мае. А? Годится? Жду ответа, как соловей лета.

И откинулся назад, оглядел их по очереди.

– На рынок, что ли?

– Зачем? – оскорбился. – Себе. Свеженькие, с грядки. Редисочку с маслом, клубничку с молоком... Можно и наоборот.

Шумно сглотнул обильную слюну.

– Не надо нам теплицы, – сказала Аня.

– Надо. Надо, золотко, надо! Витамины – сила! Ты погляди, мужик-то у тебя на ногах не стоит.

– Тебя не касается.

– Касается. Советского человека все касается. А мы его подкормим, силой нальем. Не хуже меня!

– Уйди, – отмахнулся Егор. – Уйди ты...

– Ты только дай мне землю, – напирал мужичок тугим животом. – Дай! Дальше я сам. Я уж с балкона все разглядел, все спланировал. Где теплицу, где грядки, загон для поросенка...

– Поросенка... – охнула Аня. – Ошалел, что ли?

– Поросенка, – твердо сказал он. – Поросенка обязательно. Вон, столовая рядом. Там помои. Я договорюсь. Кур еще надо. Кроликов. Гуся откормить. Моркови посадим. Свеклы. Картошки на зиму. Сложим в подпол, до весны пролежит. Он у вас сухой, чистый.

– Да откуда ты про подпол знаешь?!

– Знаю. Все про вас знаю. Участок обмерял. Грядки спланировал. Теплицу подобрал. Доски для загона...

А сам распалился в мечтаниях, красный, распаренный, так и пер на них приземистым танком, животом прижимал к забору:

– Да ты не боись. Я все пробью. У меня связи. Чего трудно – выбьем. Чего нет – достанем. Земля, главное, есть, машина есть, руки. Будет у нас с тобой свининка, будет овощ... – Хлопнул себя по животу, простонал густо, по бычьи: – Застоялся. Мне дело надо.

– Аннушка, – жалобно попросил Егор. – Пошли за калитку...

А мужичок уже кинулся на него в ненасытной ярости. Сейчас задавит, сомнет, расплющит животом о забор.

– Ты не думай... Всем! Всем обеспечу! Закрой глаза, открой рот: не успеешь моргнуть, я уж вкладывать начну. Только прожевывай!

– Ну, чего пристал? – кинулась Аня на защиту. – Делать тебе нечего? Иди, вон, в домино играй.

А мужичок орал нутряным голосом, будто голодный живот вопил взбесившимся котом в ожидании скорой жратвы:

– Я здоровый... Горы сворочу... Все сделаю! Всех прокормлю! Ты только пусти меня! Пусти на землю! Пустииии...

Аня стала его отпихивать, уперлась двумя руками: стоит, черт здоровенный, не шелохнется. Собака лает, петух крыльями бьет, а он прижал Егора к забору, брызжет в лицо слюной:

– Я не один... Слышь? Я еще приведу. У меня сынов – пятеро. Все, как я!..:

– Пошел, дьявол! – орет Аня. – Пошел, паразит!..

– Аннушка! Уведи, Аннушка...

Тут уж она не стерпела, размахнулась со всего плеча да как влепит тому по уху: только звон по двору пошел. Влепила – и сама перепугалась.

Мужичок осекся, ошалело завертел головой, выдохнул шумно:

– Уф!.. Как оголодаю, всех бы разорвал.

Потер ухо ладонью, сказал, остывая, с хитрой усмешкой:

– Обедать пора, вот и лютую.

– Постеснялся бы. Седой ведь.

– Чего стесняться? – хохотнул. – Однова живем. Когда, золотко, жрать охота, башмаки с ног валятся.

Она обняла Егора за плечи, повела домой медленно, бережно.

– Эй, – окликнул мужичок, как коготки выпустил. – Машина-то во дворе простаивает. Вот напишу куда следует...

– У меня обед.

– Эт-то нам неизвестно. Мы напишем, а там разберутся.

– Пиши.

– Ладно, – убрал коготки. – Шучу для профилактики.

Опять потер ухо, изумился, проговорил с веселой яростью, сам себе:

– Ништо... Еще не вечер. Не таких затаптывал.

Швырнул ржавую кровать обратно в пруд. И бегом в дом – обедать.


7

До калитки Егор дошел послушно, как на веревочке, а там вырвался, побежал под яблонями, к забору, под навес, на старое место. Сел на скамейку, уткнулся глазами в неструганные доски, за которыми сох запущенный пруд.

– Глохнет... – шептал. – Глохнет...

Аня рванула с шеи косынку, перекрутила в руках, больно закусила губу.

– Егорушка, – запела нежно, отвлекая, – какой пассажир мне попался – и не поверишь!

Егор медленно повернул голову, поглядел пристально и задумчиво:

– Какой?

– Поп.

– Поп... – повторил, пробуя слово губами.

И опять уткнулся глазами в глухой забор, задумался над непосильной своей задачей. Он бы и рад не думать, но выбор пал на него, и теперь этого не изменишь. Выбор – он не обсуждается. Таскала Аня его в кино, купила в кредит телевизор, но и в кино, у телевизора, оттолкнувшись от одного только слова, от малой мысли, он отключался сразу и додумывал, доискивался, дознавался пытливо, тяжко, с трудом. Проклятая обязанность – додумывать до конца. Неподъемная тяжесть – решать невозможные задачи.

Сколько таких мудрецов рассеяно вокруг! Сколько мудрецов, обреченных на вечные думы! В них собирается все нерешенное, что другие откладывают, оседает все недодуманное, что другие отбрасывают, накапливается все спорное, с чем другие соглашаются. Они думают. Думают! И один из них додумается. Один из них скажет, наконец, заветное слово. И удивится мир, и порадуется, примет и благословит. А когда затихнет шум, улягутся страсти, новые люди будут биться над новыми невозможными задачами.

(Эй, политики! Что ж вы теряетесь, черти? Обратите благосклонное внимание на Егора, приглядитесь, прислушайтесь, установите около него круглосуточный пост с прямым проводом. Чтобы слово заветное, не залеживаясь, пришло прямо по назначению, на самый верх. Чтобы подхватить его, усилить, кинуть в эфир с радиобашни. Не хотят, политики! Пренебрегают Егором. Не ждут от него заветного слова. Чего ждать, на самом-то деле? Все сказано. Обдумано. Согласовано и подписано. За работу, товарищи!)

А Егор все равно сидит, уткнувшись глазами в глухой забор, думает одинокую думу. Выбор пал на него. А выбор – он не обсуждается. Собака дремлет у левой его ноги, петух нахохлился возле правой.

Аня Никодимова примостилась рядом, на самом краешке, чужая и ненужная в этой компании, терпеливо ждала своего часа. Жизнь научила Аню великому терпению, жизнь хитро распорядилась ею, завлекая и привораживая, вдоволь натешилась ее ожиданием и тешится до сих пор. Редкие часы они вместе, редкие минуты он с нею, и вечно надо беспокоиться, быть начеку, чтобы не сорвался, не задумался над непосильной думой, не ушел от нее неизвестно куда. И это тяжко, это так тяжко, что под силу далеко не всякому, и кто бы мог предположить в ее молодости, что она справится, потянет на себе эту нескончаемую ношу?..

Была когда-то Аня Никодимова – человек простой, без фокусов. Вся в мать, в бабку: легко печалилась, легко утешалась, исходила по случаю частой слезой. Ловкая, ладная: бегала затемно на ферму, коров доила, корм задавала, навоз выгребала. Маленькая, верткая: все скоро, споро, с песней, с радостью, со смехом, руки-ноги так и мелькают. Подоткнет, бывало, подол, засучит рукава – и пошла работа. Как прихватится – не отступит, пока не переделает. И не было для нее другой жизни. Даже в мыслях не было. В город ездила – все чужое. Кино глядела – к себе не примеривала. Как бабка с матерью жили, так и она проживет.

В немногие праздники ходила с подружками в близкий Нескучный сад, вертелась среди грудастых девок малым воробушком, болтала, не умолкая, первой запевала, первой каблуки отбивала, каталась до одури на качелях за редкие рубли. Взлетали под небеса легкие лодочки, сердца камушком валились вниз, платья пузырились цветными фонарями, и озорные парни у забора задирали головы, верещали истошно, по-жеребячьи. Было шумно, весело, непривычно радостно вокруг. Война только закончилась, жизнь только начиналась.

Вся жизнь была в те дни, как на качелях, легкая, пузыристая, невесомая; взлетала Аня Никодимова под самые облака, дыхание перехватывало от сладкого ожидания, горизонты раздвигались до невозможного... но сбили ее грубо, безжалостно – птицу в лет. Было это вечером, теплым июньским вечером, когда подстерегли их у глухих оврагов Нескучного сада ребята городские, шпана послевоенная с разбойной Донской улицы. Мимо этих оврагов и днем боялись ходить, а вечером – самая жуть!

Толпой выскочили из кустов, засвистели, заухали, бросились ловить: трое на одну. Подружки верные, девки грудастые, отбились кулаками, коленками, разбежались в темноте без оглядки, а она сомлела с испуга, завалилась на землю, забилась, закричала дурным голосом под жадными, торопливыми лапами. Сволокли ее в овраг, изодрали платье, оголили, натешились по очереди, сгинули по шакальи, кто куда.

Аня Никодимова, совсем еще девчонка, – нецелованная, необласканная, никем до того не тронутая, – очнулась в темноте битая, ломаная, расплюснутая на мелком гравии. Ползла на четвереньках вверх по оврагу, соскальзывала на сыпучем песке, кубарем катилась вниз, обдираясь до крови о корни деревьев, снова ползла, цеплялась ногтями, по звериному. А потом шла до дома на подламывающихся ногах, оступаясь, падая, отлеживаясь на мокрой траве: косматая, оборванная, с голым животом, с мертвыми, провалившимися глазами и набок перекошенным ртом.

Под утро она вошла в избу, повалилась на лавку, перепугав своих до смерти, и пролежала так месяц. Приходила мать, плакала, гладила по голове, шептала ласково – она не отвечала. Прибегали подружки, в ужасе замолкали у дверей – она не глядела. Приходил бригадир, требовал, чтобы в больницу шла за справкой, – она не шевелилась.

Лежала и лежала, и молчала, глядела в близкий потолок невидящими глазами. Ставили еду – ела. Забывали – не просила. Ночами кричала спросонья жутким захлебывающимся голосом и замолкала сразу, будто затыкали рот тяжелой потной ладонью. Ночами билась спросонья на жесткой лавке и распластывалась обессиленная, под нестерпимой тяжестью. Ночами ползла наверх по нескончаемому оврагу и бесконечно долго летела вниз, до удара, до жуткого пробуждения. Ночами повторялись ужасы, ночами, жаркими, призрачными ночами, когда по деревне разливались соловьями гармошки, и ее подружки отчаянно крутили любовь, будто торопились поспеть в эти короткие ночки, в свои короткие денечки. Ночами. Июньскими ночами...

А через месяц она вышла из дома, прошла по битой тропке на ферму, молча взялась за работу. Хмурая, неулыбчивая, несговорчивая. Поболтала о ней деревня, почесала языки, пооглядывала с интересом, не растет ли живот, а там привалили новые новости, иные пересуды, и забыли про нее потихоньку, перестали поминать.


8

Прошел год, другой, выправилась, выровнялась, налилась новыми соками, и посватался к ней парень кудрявый, заводила и гармонист, по которому сохли девки. Время послевоенное, мужиков в деревне – обчелся, таких – тем более, и позавидовали Ане грудастые подружки, позавидовали вдовые молодки.

А она – перепугалась. Чуть не померла со страху. Пришли сватать – в сарае схоронилась. В церковь повели – ноги отнялись. Спать отправили – за мать ухватилась. Парню бы приласкать ее, приголубить, привадить к себе, а он – зверем. Нажрался за вечер самогонки, накинулся, смял, повалил – она и забилась, закричала дурным голосом, как в том овраге. А ему, мужу законному, хоть бы что: отработал свое – и спать.

Неделю терпела, с тоской ждала ночи, губы в кровь кусала, себя уговаривала, и все равно билась, кричала на весь двор. А потом не вытерпела, сложила свои немудреные пожитки, перебралась обратно домой. Парень прибегал за ней, орал, матерился, волоком тащил из избы, а она цеплялась – не оторвать. Плюнул на это дело гармонист веселый, сердцеед кудрявый, напился, изметелил ее до крови, пошел в сельсовет за разводом.

И опять она затемно бегала на ферму, работала, поспевала не хуже других, а деревня посудачила, перемыла ей косточки да и забыла со временем. Грудастые подружки давно вышли замуж, нарожали ребятни полные избы, а она все боялась мужиков, всяких боялась: старых и молодых, добрых и злых, тихих и шумливых, издали сворачивала в сторону, убегала в страхе. Липли к ней мужики, прихватывали порой в укромных углах, подговорившись, хватали понарошку, и она сразу сомлевала, кричала по дурному, ее ловкое тело билось в их руках, и игра переходила уже в настоящее дело, мужики лапали не по шуточному, и только боязнь не давала им повторить однажды сотворенное.

Так она и жила в тоске, в испуге, с вечной оглядкой, и прозвище пошло за ней по деревне – порченая. Порченая да порченая – другого имени нету. В свободное время уходила в лесок, забиралась в глухие кусты, сидела тихо, по мышиному, лишь бы никого не видеть.

Тут, за лесочком, она повстречалась первый раз с Егором. За их деревней, на горке, стояла с давних пор малая фабричка. В войну немец спалил фабричку зажигалками, осталась от нее одна кирпичная труба. Болтали, что построят на этом месте новые корпуса, но никто тому не верил. Скорее трубу пристроят к фабрике, чем фабрику к трубе. На высоте третьего, примерно, этажа приделана была к трубе железная площадка, и вели туда снизу редкие, расшатанные скобы. Она заметила на этой площадке худого мальчика, строгого, чистого, не по годам печального, одинокого на одинокой трубе, несмело попросилась наверх. Мальчик оглядел ее пристально, запавшими глазами, коротко кивнул головой, и она безоглядно, в едином порыве, торопливо полезла к нему по вихляющимся скобам.

Они сидели молча на тесной площадке, свесив вниз ноги, прижавшись спинами к прогретому кирпичу, а перед ними до далекого леса было неохватное поле, пшеница колыхалась лениво океанскими волнами, площадка – капитанским мостиком – висела над бушующей бездной, и мальчик неотрывно глядел вперед, будто высматривал в нестерпимой голубизне долгожданную землю, райские зачарованные острова. Так хорошо ей стало, так покойно на высоте, рядом с тихим, задумчивым ребенком, что впервые почувствовала себя в безопасности, страх отпустил, и отмякла, заплакала, наконец, легкими, торопливыми слезами. Мальчик погладил ее по голове, вытер ладонью слезы с ее щек, будто взял под свою защиту. Он ее, не спрашивая, понял. Он ее, не зная, пожалел.

Егор с детства был задумчивый. Все, что случалось вокруг, воспринимал серьезно, неулыбчиво. Вглядывался, всматривался, вдумывался в каждого, кто попадался на глаза. "Чего вылупился? – орала на него родная мать. – Хоть бы улыбнулся, зараза!" А он вглядывался пристально, вдумывался серьезно, вникал в человека, и порой угадывал за секунду невысказанное еще слово, несовершенный поступок.

У него были скупые родители, вздорные и сварливые. Вечно они ругались, вечно грызлись из-за копейки, что ни день делили немудреное имущество, никак не могли разделить поровну. Отец с матерью были поглощены ссорами, сварами, взаимной ненавистью, и на единственного сына не обращали внимания. Если бы сыновей было двое, они бы и их разделили, а одного как делить? Они даже еду готовили – каждый сам себе, в своих чугунках, своими продуктами, на своих дровах, своими разжигали спичками, а родного сына кормили по очереди: неделю – мать, неделю – отец. Иной раз они сбивались со счета, криком выясняли отношения, и тогда Егора никто не кормил. Так и шел из дома голодный.

В школе он учился плохо. Был невнимателен на уроках. Смотрел на деревья за окном, следил за облаками, просто думал. Порой задумывался так глубоко, что звонок на перемену не мог его пробудить. В школе шла своя жизнь, у него – своя. Его не любили деревенские ребята, его не понимали учителя, с трудом терпели собственные родители, и кличка ему была по деревне – тронутый.

Ребята окружали его на улице буйной ватагой, кривлялись, орали хором: "Тронутый, тронутый, на оглобле вздернутый...", а он глядел на них строго, задумчиво, не моргая, и крики затихали сами собой, ватага расступалась, давая дорогу. Уходил за деревню, к одинокой трубе, забирался на высокую площадку, пристально глядел вперед. А потом вместе с Аней: сидели, думали, молчали. Он – тронутый, она – порченая. Ему – тринадцать, ей – двадцать три. Ее мужики пугали, над ним ребята смеялись. Чем не пара? Пара и есть. Сидели там, продутые ветром, пропеченные солнцем, и говорить не хотелось, двигаться не хотелось, возвращаться в деревню тоже не хотелось.

Потом их выследили парни-переростки, не поленились – залезли наверх, обгадили старательно всю площадку: ногой ступить некуда. И не со зла они это сделали. Со зла бы еще можно понять. Так, со скуки. Егор пришел, увидел – и завалился навзничь, забился в припадке. Без слез, без звука: колотился головой о землю, руками царапал траву, а глаза сухие, скорбные, вглубь себя. Такие потом и остались. Аня подхватила его на руки, потащила домой, положила на ту, памятную ей лавку. Тогда она валялась, смятая, сокрушенная, теперь – он.

Егор болел долго, тяжко: была лихорадка, бред, столбик ртути скакал по термометру, и врач из поликлиники беспомощно разводил руками. Прибегали его родители, хотели перенести домой – она не отдала. Сидела ночами, гладила по голове, по плечу, по тонкой руке, а утром – на работу, а с работы – опять к нему. Потом Егор выздоровел, ходил в избе по стеночкам, под руку с Аней выходил на двор. Больше они на трубу не лазили, даже мимо не проходили, а углядели из-за леса самый ее кончик, и заплакали оба, будто навсегда прощались.

С того раза Егор стал задумываться еще больше, замолкал надолго, уходил с мыслями в дальние края. Словно тогда уже начал биться над неразрешимой задачей. Словно хотел разобраться, что же происходит на белом свете, понять этих парней-переростков, скучное их зло. Ведь они же веселились, радовались, получали удовольствие от своей шутки. Как же оно так выходит: радость одному – горе другому?..

К пятнадцати его годам умерла мать Егора, отец обрадовался, что имущество досталось ему целиком, без дележки, но ругаться стало не с кем, делить нечего, и отец заскучал, захирел, потерял интерес в жизни и помер вслед за матерью. Егор похоронил отца, бросил школу, пошел работать в поле. А еще через год они сошлись. Аня собрала свои вещи, перенесла к нему в дом. Боялась она первой ночи, тряслась в лихорадке, а вышло – хорошо. Егор был тихий, ласковый, привычный, совсем родной, и прилепилась к нему неоглядно, и не отлипнет теперь никогда.

Она быстро освободилась от прежних страхов, нестерпимо захотела жить, день ото дня веселела, сбрасывая липучей пленкой тяжкое прошлое, она уже храбро ходила серединой улицы, подняв высоко голову, не сворачивая перед охальными мужиками. И пошла на нее стена счастья. Необозримая. От края до края. Было ей хорошо, было покойно. Боязни совсем не было. Боязнь поджидала вдалеке, в непрожитых еще годах.

Днем оба работали, вечером сидели рядком у окна, глядели на дальний лес. Радовалась Аня жизни, впервые радовалась с того проклятого июньского вечера, а Егор все задумывался с годами, сутулился, морщил складками лоб. Когда был с ней – нежный, робкий, ласковый. Когда уходил – глухой, слепой, мертвый. "Егорушка, – окликала, – ты чего?" – "И не скажу, Аннушка..."

Он уходил со своими мыслями в дальние края, пропадал надолго, а она, полная неистраченной любви, нетерпеливо ждала его возвращения, в короткие минутки жадно брала свое. Но отлучки вся удлинялись, совместные минуты укорачивались, и жизнь, хитрая и коварная жизнь, неприметно заманив в ловушку, стала учить Аню великому терпению. Постепенно. Раз за разом. И Аня преодолела себя. Аня научилась ждать. От отлучки и до отлучки. От возвращения до возвращения. Потому что нет для нее другого человека на свете и не будет уже никогда.


9

Потом, нежданно-негаданно, пришел к ним город, окружил домами, машинами, людскими толпами, бесцеремонно сломал старую жизнь, предложил взамен новую, неизведанную.

Аня первой приспособилась: сразу пошла, нанялась в контору по ремонту дорог. Привозили их, пяток баб, к месту работы, самосвал сгружал горячий асфальт, и они таскали его совковыми лопатами, ссыпали на битое место, стоя на коленях, затирали колодками до ровного состояния под присмотром жирного мужика-бригадира. Вонь, тяжесть, жара непосильная.

Послали ее, понятливую, на курсы, обучили обращению с машиной, пересадили на каток. Сидела Аня на высоком сиденье, каталась потихоньку взад-вперед, укатывала асфальт тяжеленной машиной. Взад-вперед, взад-вперед... Резвая, живая, быстрая: с трудом высиживала до конца смены, никак не могла приноровиться к малой скорости. Это какие нервы надо иметь, какое терпение, чтобы на катке работать? Извелась, издергалась, с завистью поглядывала на просвистывающие вокруг машины, а каток ползал себе потихоньку да ползал, ползал да ползал. Взад-вперед, взад-вперед...

Не вытерпела – уволилась из конторы, пошла проситься в таксопарк. Начальник почесал в затылке, честно сознался, что брать ее неохота, – хлопот с бабой не оберешься, – но парк расширяется, водителей не хватает, и можно, конечно, попробовать, можно рискнуть: чем черт не шутит. Подучили ее немножко, дали битую машину, выпустили за ворота. Давай, Никодимова, обслуживай население стольного града!

А она Москвы-то не знает. Для нее Москва – лес темный. Как сейчас помнит, сел первый пассажир, бросил коротко: "На Масловку", уткнулся в газету. Она и поехала. Везла его и везла, все прямо да прямо: и сворачивать не сворачивала, и спросить стеснялась. Потом он оторвался от газеты, поглядел оторопело: "Мы куда едем?" А она уж и название позабыла. Какое там название: в светофорах бы не запутаться. "Куда велели". – "Поворачивайте назад". Она развернулась, покатила обратно. Он командовал – она ехала. Он дорогу показывал – она баранку крутила. Приехали на Масловку – расплатился, дал на чай. "Не надо..." – покраснела. "Вы что, – удивился, – с Луны свалились?" Чего это, с Луны? Ни с какой не с Луны. Пришлось взять. А он уж и не уходит, глядит с интересом. "Куда ж вы теперь поедете?" Куда, куда... Знала бы она – куда. Поехала прямо, как машина стояла, а там видно будет.

Другой бежит, руками машет: "Давай, мать, на Полянку! По быстрому". Теперь уж она осмелела. "Дорогу знаете?" – "Нет, не знаю". – "Тогда не повезу". – "Как так – не повезу?" – "А так". И пошло с тех пор: дорогу знаешь – везет, не знаешь – лови другую машину. Ездила по городу медленно, с опаской, простаивала в долгих очередях на стоянках, план не выколачивала. "Промахнулись мы с тобой, Никодимова, – сокрушался начальник. – Ой, промахнулись..." А что она могла поделать? Лихость таксисту нужна, ловкость на грани с наглостью: так сразу не приобретешь.

Хуже всего зимой. Темнеет рано, освещение на улицах поганое, пойди разбери, кто в машину лезет. Втиснутся мужики, шепчутся, хихикают, елозят на сиденье: тут только поглядывай в зеркальце на темных улицах, жди от них неизвестно чего. А за стеклами – мрак, вьюга, снег слепит, темные фигуры шастают. А в парке ухмылки, в парке насмешки. Ходят вокруг асы в кожаных куртках, свысока оглядывают, сплевывают под ноги. Куда тебе, баба, с мужиками тягаться?.. Подговорят на стоянке молодого охламона, тот подойдет к машине, спросит озабоченно, будто по спешке: "Свободна?" – "Свободна". – "Выходи – спляшем". Она и фыркнет кошкой, рванет на скорости со стыда подальше. А этим – радость. Этим – веселье. Этим, жеребцам, лишь бы поржать. Кучкой стоят в сторонке, потешаются со скуки.

Потом еще женщины за руль сели, стали, вроде, привыкать мужики, но пустили про них слух, будто за баранкой они сидят, чтобы знакомиться с клиентами, машина им – постель, и работают эти женщины на два счетчика: один – себе, другой – парку. Никто, вроде, не верил слухам, никого на этом не застукали, но шепоток шел, тихонький такой, грязненький: "Точно тебе говорю... На два счетчика". И присвистывали вослед, как сплевывали, оглядывали с пониманием, верили – не верили.

Перетерпела и это, переболела: теперь все в прошлом. Щелкают годы копейками на счетчике, как на большой, с превышением, скорости. Гоняет Аня Никодимова по столичным улицам лихо, с ветерком, город для нее – свои пять пальцев, и по ловкости не уступит теперь любому асу.

Под праздник, как получит деньги, заедет за родителями, заберет с собой бабу Маню, деда Никодимова, потом Леху с Клавдеей – и в центр, в Елисеевский магазин. "Говорите, кому чего?" – "Купи, доченька, баранок". Это баба Маня. Дочкины деньги жалеет. "Да что ты, мать... Каких баранок? Я тебе ананас куплю". Дед Никодимов молчит, у колбасного прилавка облизывается. Ему – ветчинки. Побольше да пожирнее. Леха сразу к винному отделу. Ему – бутылку. А то и две. "Экстра" – знай наших! Клавдее – масла шоколадного. Любит Клавдея сладкое масло, на свои не покупает – жадничает.

Аня Никодимова ходит по магазину королевой, деньги из кошелька вытряхивает. "Ну, чего еще? Налетай, пока добрая!" Накупят полную кошелку, сядут по-царски в машину – и к ней домой. А она за рулем сидит гордо, собой любуется. "Вот она я, какая!" Подкатит лихо к воротам, счетчик выключит, сама с собой расплатится, на чай даст щедро, и в дом – пировать. Все едят, пьют, хозяйку хвалят, а она ходит вокруг стола, закуски подбавляет, на Егора влюбленно взглядывает. "Егорушка, тебе чего положить?" – "Мне, Аннушка, ничего не надо..." Она к нему и прижмется, огладит ласково. "Тьфу! – скажет Клавдея. – Погоди хоть, пока уйдем". А она хохочет. Она счастливая – не поверишь.

Дед Никодимов ветчинку уплетает, баба Маня ананас сосет, Леха – водку, Клавдея – масло шоколадное, а она их не видит. Она Егора обхаживает. Свернет быстро весь пир, остатки с собой раздаст, из дома выпроводит, занавески задернет – и к Егору. Некогда ей церемониться. Некогда приличия разводить. Ей торопиться надо, ловить минутки, пока Егор с нею, пока не ушел в неизведанные края со своими мыслями.

Она приспособилась к городу быстро, прижилась прочно, будто здесь и родилась, а Егор никак не мог привыкнуть, да и не привык до сих пор. Работает Егор в переплетной вместе с дедом-молчуном, в четыре руки ремонтируют книги. Тихо в переплетной, Чисто. Никто не трогает, не шумит, думать не мешает. Отработал – и домой, за глухой забор, под навес, на низкую скамейку. Только забор отгораживает Егора от города, один этот забор. Не будь его, шагнул бы город малый шажок, раздавил походя дом, залил участок асфальтом.

Когда ломали их деревню, дом Егора в овражке не тронули. Оказался его дом вне основного строительства. Понастроили кругом глазастые многоэтажные башни, укатали землю катками, а деревенская изба с сараюшками да с яблонями так и осталась в стороне. Кругом проспекты, нарядные витрины, неоны реклам, а у них за забором все по старому, и туалет во дворе. Обещали и их снести, грозились на этом месте разбить сквер, а потом про них позабыли, провели в дом газ, и сразу стало ясно: теперь сто лет не снесут.

Стоят вокруг дома-великаны, жильцы со своих балконов, как с театральных лож, оглядывают их участок, словно смотрят спектакль из деревенской жизни. Как они дрова пилят, яблони окапывают, в туалет бегают через двор. Надо бы подлатать крышу, подбить половицы, перебрать печку, да руки не поднимаются: а ну, как снесут скоро? И мебель новую не заводят, посуду, вещи: живут и не живут.

А Егор даже рад этому. Егор и не хочет в городской дом. Там шум, колготня, народу невпроворот: спокойно не подумаешь. Завел себе петуха-горлопана, и он поет на рассвете, будит изумленных горожан. Завел сучку беспородную, – морда умильная, хвост колечком, вожделение бродячих псов. Сучка ночует на застекленной веранда, и все ночи ломятся к ней нетерпеливые ухажеры, стоя на задних лапах, заглядывают через стекло. Под утро все крыльцо истоптано следами, и на стекле – отпечатками пальцев – следы от влажных беспокойных носов.

Аня поначалу ревновала, даже плакала от обиды, что не дал Бог ребенка, не к кому теперь прилепиться Егору, не на кого излить отцовские чувства, только на петуха-дурака да на дуру собаку. А теперь и она привыкла, и терпит их, кормит, не казнится своей обделенностью.

Когда копали вокруг под фундаменты, отрыли по ту сторону забора глубокую яму, и объявился в ней живой, шустрый родник. Егор подождал немножко, посомневался, а потом взял да и передвинул забор. С превеликим трудом вычистил яму, отрыл ключ полностью, и набралось воды доверху. Приличный прудик: три на пять. Пустил туда мальков, подсадил водоросли, а через год – отличные караси, хоть лови удочкой. Сделал на берегу низенькую скамейку, сидел по вечерам, уткнувшись в колени, думал о своем.

Поглядели с балконов окрестные жители, позавидовали, написали куда следует. Пришли к Егору представители исполнительной власти, обмерили участок, вскрыли обман, велели переставить забор на прежнее место. И стал пруд общим, то есть ничьим. Засорили, забросали мусором, и зацвел пруд, загнили водоросли, подохла рыба. Егор походил, подумал, да и опять передвинул забор. Месяц чистил, выволакивал железки, тряпье, бумагу, ведрами вычерпывал тину: отрыл ключ, набралось чистой воды доверху. Напустил новых мальков, подсадил водоросли, построил над скамейкой навес на столбиках, чтоб не видно было из домов, как он сидит у пруда.

А они опять углядели, обиделись, написали куда надо. Пришли те же представители той же власти, пригрозили большим штрафом, велели вернуть на место. Стоит теперь скамейка под навесом перед самым забором, сидит на ней Егор, уткнувшись пристальным взглядом в доски, а ключ в пруду глохнет, забивается липкой тиной, и дома вокруг смотрят неотрывно настежь распахнутыми окнами, неусыпно наблюдают за ним.

Нет такого места на участке, которое не просматривалось, не было бы под перекрестными взглядами. Выйди во двор, оглянись по сторонам: всегда кто-то стоит на балконе или смотрит из окна. Будто следят за Егором. Будто ждут от него новых покушений на общественную собственность. И потому – всегда на страже. Всегда начеку.


10

Егор задрожал мелко-мелко, на виске заколотилась малая жилка.

– Вот ведь... – сказал печально, с тихим укором. – Глохнет, Аннушка...

Сцепил пальцы на коленях – побелели суставы, попросил тихо:

– Пошли взглянем...

– Да ходили уже... – она чуть не заплакала. – Только что.

– Ходили, – согласился. – А тины еще наросло.

– Ну и наросло. Пусть у них на горбу нарастет, у окаянных!

Егор встал со скамейки, задрав голову, закричал рваным голосом в высоченные дома, в их распахнутые окна:

– Нет вам прощения! Нет!..

Собака вскочила на ноги, залаяла звонко, петух спросонья ударил крылом.

– Егорушка, – всполошилась. – Ну их... Пошли, милый!

– Нет, – мотал головой. – Нет прощения...

И все царапал, царапал ногтями по глухому забору...

Обхватила его за плечи, силком повела в дом. Собака шла следом, сбивая хвостом высокие стебельки, петух шел за собакой. Усадила Егора за стол, а сама сбросила тапочки, босиком зашлепала по половицам, от плиты к буфету, в момент собрала поесть. Маленькая, быстрая: по дому не бегала – летала, говорила, не переставая, что попало, пела-выпевала каждое слово: в такие минуты и голос у нее особый, для него припасенный, на чужих не растраченный. Лишь бы не задумался, не отвлекся, не ушел от нее надолго в заповедные свои края.

Собака умильно глядела с веранды в комнату: ей входить не разрешалось. Петух независимо прошел к столу, с шумом взлетел на отодвинутый стул. Ему разрешалось.

– Егорушка! Егорушка-свет... Вот бы нам за город подальше съездить. Там лес, речка, народу – всего ничего.

– В лес я бы с охотой, – оживился Егор. – В лесу – чисто. Только, может, не надо?

– Надо, милый, надо. Чего дома сидеть? У тебя отпуску который день?

Хмыкнул виновато:

– Седьмой...

– Седьмой! За ворота выходил?

– Я, Аннушка, – сознался, улыбаясь, – я людей пугаюсь. Много их...

– Много, – согласилась. – А мы утречком. Мы пораньше.

А сама уж хлеб нарезала, суп разливала.

– Это можно... – протянул нерешительно. – С тобой я ничего, пойду...

Тут уж она заторопилась, пока не передумал:

– С утра пораньше махнем на электричку. Еды захватим, чаю в термосе, подстилку – полежать...

– Ну да?

– А чего нам? Люди вольные! До вечера погуляем – и назад.

– Завтра, – загорелся. – Давай, а?

– Завтра, Егорушка, у меня смена. Да и народу завтра, в воскресенье, полно. Лучше в среду.

– Можно, – Егор с удовольствием хлебал суп. – Можно и в среду. Встанем пораньше, махнем по холодку.

– Махнем, Егорушка. Неужто не махнем? А там в избу зайдем, молочка попросим парного.

Как споткнулся:

– В избу... не надо. Там чужие...

– Ну и не надо, – заторопилась. – На кой нам их молоко? Своего возьмем, в пакетах. Грибов насобираем, ягод, цветов полевых.

– Я, – сказал энергично, – корзинку сплету. Я умею.

– Сплети, Егорушка, сплети, милый.

Егор засмеялся счастливо: видно, оттаял, отогрелся в ее тепле. Разгладилась складка на лбу, распрямились сутулые плечи, глаза заиграли живо: помолодел человек. Аня тоже блаженствовала, наслаждалась в полную силу. Вот она, ее минута, редкая, долгожданная!

– Егорушка, – разливалась соловьем, – что бы нам потолки не побелить? Все – веселее будет. Занавески эти выкину, ситчику куплю светлого, обои переклеим, двери перекрасим. Сколько ждать-то можно, что переселят? Давай уж, милый, тут жить.

– Давай, – соглашался. – Давай жить.

Она так и захлебнулась.

– Вот бы еще шкаф поменять. Срамотища одна.

– А чего? Поменяем.

– И стулья.

– Давай и стулья.

– И кровать новую. Не эту, скрипучую.

– Можно и кровать.

Ложку бросила, вскочила со стула, обняла его сзади, прижалась грудью. Так бы и стояла целый день, от себя не отпускала.

– Егорушка, – зашептала жарко, в самое ухо, – истомилась без тебя, изголодалась... Уж я жду, жду, а ты все чужой.

– Аннушка, – он повернул голову, поглядел близко, влажными глазами, – не сердись ты на дурака. Уж такой тебе достался, неладный…

– Достался!.. – охнула. – Да я и не знаю, кому кланяться за тебя. Что бы я одна?..

– Не говори, – дышал горячо, в шею, – не надо... Ты у меня – спасение мое. Один бы – давно сломался.

– А я! Я-то... Без тебя, как пустая. Никому не нужная...

Егор вздрогнул вдруг, обхватил ее руками, сказал чужим голосом:

– Страшно. Страшно, Аннушка.

– Чего, Егорушка?

– Боюсь. Не повредиться бы.

– Да что ты!

– У меня тут, – показал на голову, – давит чего-то. Такой лучик тоненький, булавочный. Уперся и давит. И жжется. Раньше – редко. Теперь – всегда. Руку подставлю, он через руку давит.

– Егорушка! – перепугалась. – К врачу бы тебе...

– Не... Не надо. Знаешь, – сознался, – вот задумаюсь раз, уйду далеко, он и продавит. Ты не отпускай меня... Слышь? Не давай уходить.

– Не дам! – вскрикнула. – Не отпущу!..

А сама уж тянула, тянула его со стула, утягивала за собой в другую комнату.

– Егорушка! – задыхалась. – Свет мой ясный...

Пошли в обнимку, переплетая ноги, натыкаясь на стулья, на стены. А руки не слушались, головы затуманились, кровь заколотилась в висках. Собака смотрела изумленно, склонив набок лобастую голову. Петух приоткрыл один глаз, понимающе глядел вслед.

– Егорушка!..

– Аннушка!..

– Егорушка!..


11

Грохнули кулаком по входной двери, собака повернулась резко, будто хотела поймать собственный хвост, загавкала хрипло.

– Хозяева дома?

И сразу рухнуло все, осыпалось обломками с неслышным грохотом: валилось на глазах шаткое счастье. Егор напрягся, словно броней покрылся, глядел тоскливо и настороженно, Аня в бессильной ярости выступила вперед, прикрыла его, как зверь прикрывает детеныша.

В дверях встали двое, плотно загородили проход. Тот, давешний, мужичок с тугим животом и старая женщина.

– Здравствуйте, – непримиримо сказала женщина. – Общественность.

Так сказала, будто – "Милиция!" Будто – "Руки вверх!" Будто ворвалась в воровской притон с наганом в руке, поймала, уличила, застукала на месте преступления.

– Категорически вас приветствую, – бодро сообщил мужичок. – Наше вам, ваше нам!

А сам глазом подмаргивал, щекой поддергивал, рукой подмахивал, мол, я это, я, тот, который компаньон, с кем почти сговорились, столковались, снюхались насчет теплицы, грядок, того-сего: редисочка в апреле, клубничка в мае... Я это, я!

– Уходите, – приказала Аня.

– Ну уж, – обрадовался мужичок, – так уж и сразу. Не посидели, не поговорили.

– Я общественница, – гордо сказала женщина. – С одна тысяча девятьсот двадцать третьего года. Меня никто еще не выгонял.

Была она неимоверно худая, высушенная, без признаков мякоти на выпирающих костях, как дистрофик после голодной зимы. Кожа на лице мертвая, сухая, растрескавшаяся: земля пересохшая в бесплодном ожидании дождя. Платье висело на ней случайными складками. Шляпа торчала в неположенном месте. Туфли на ногах мужского фасона. Из туфель выступали наружу тонкие подростковые ноги. Но глаза горели неугасимым пламенем, глаза смотрели в упор, дулами на смертников: неумолимо и беспощадно. Руки она держала за спиной, и страшно было подумать, что она могла оттуда, из-за спины, вытащить.

– Что вы все ходите? – крикнула Аня, горло свело судорогой. – Дома им не сидится...

Женщина выдернула из-за спины ридикюль довоенного образца, сухо щелкнула замком-затвором.

– Вы еще молодая, – сказала жестко. – Не вам учить.

– А чего... – хохотнул мужичок. – Чего мне дома сидеть? На людях веселее.

Был он теперь добрый, ласковый, благодушный. Видно, сбегал домой, отобедал, набил живот доверху, ублажил на время,

– Между прочим, – сказал с намеком, – у меня еще сил – ого-го!

Живо присел на корточки, обхватил ножку дубового стула, на котором дремал петух, легко выжал к потолку. Петух даже не шелохнулся, только глаза прикрыл от ужаса.

– Шестьдесят седьмой годочек, – сообщил радостно. – Берите в долю – не пожалеете.

Стал медленно опускать стул, а петух изловчился, клюнул его в темя.

– Петя, – сказал укоризненно, – ах, Петя, Петя... А вот мы тебя, Петя, в суп. Что тогда запоешь?

Захохотал жирным, мохнатым басом, бурно затряс могучим животом. А глаза глядели зорко, глаза, по обыкновению, чего-то высматривали.

– Свиней не держите? – спросил врасплох. – Я бы держал. – И подмигнул, как своим: – Люблю свининку. Сало – в пять пальцев.

– Прекратите, – приказала женщина. – Что за балаган!

– Ты... – сказал грозно. – Ты мною не командуй. Командир нашелся... Я теперь на пенсии, у меня один командир – Райсобес.

– Я вам не "ты", – отрубила она. – А член домового комитета.

– А я кто? Тоже член.

– Вас вывести давно пора. Пролез в комитет для своих делишек.

– Каких еще делишек? – спросил он с угрозой и выпятил живот. – Ты докажи сначала.

– А вот таких! Мне все известно.

Мужичок сразу подобрался, хохотнул невинно, забормотал скороговоркой:

– А чего? Я ничего. Другие вон чего, и то ничего. А я чего?..

Взглянула с ненавистью, щелкнула замком ридикюля, будто взвела курок:

– Переставьте кривляться!

Она таких в восемнадцатом в расход пускала. Она таких, шкурников пузатых, к стенке ставила. А теперь живи рядом, в одном доме, заседай в одном комитете. Эх, время! Светлое времечко! Куда подевалось?.. Кожанка с ремнями, наган на боку, облавы с налетами, винтовки с пулеметами, пайка хлеба, стылая "буржуйка", кумач на ветру. Видно, кто друг, ясно, где враг. Прошло время – не воротишь. Всех друзей разметало, всех соратников – кого куда. Одна она выжила, засушенный образец для потомков. Времен военного коммунизма. Ах, маевочки, ох, листовочки, ух, казаки, эх, белополяки... Лучше уж с вами сражаться, чем этакое терпеть. Ах, время! Золотое время! Кому досталось – век не забудет, кому облизнулось – жди следующего. Не дождался – помирай так.

– Ну, – сказала Аня. – Чего пришли?

– Наш район, – начала общественница, – взял на себя обязательство. Наш дом – тоже. По благоустройству дворов.

– Тут такое дело, – влез мужичок. – Тут кампания у нас. Второй день заборы ломаем. Со всех палисадников.

– Так ведь ломали уже, – удивилась Аня. – Сколько можно?

– Было дело... – захохотал. – На моей памяти – раз пять.

– Опять зелень загубите. Дали бы силу набрать саженцам, а то ребятишки все потопчут.

– Потопчут, – подхватил мужичок. – Дети наши, как собаки.

– Какие родители, – сказала общественница, – такие и дети. А заборы, гражданка, уродуют наш город. Не к лицу нам огораживаться заборами. Не старые времена.

– Не скажи, – возразил он. – Хороший забор вещь полезная.

– Вы собственник! – взвилась. – Вам бы отгородиться от всех, да и обделывать свои делишки!

– Какие делишки?! – завопил. – Ты чего... Ты докажи сначала!

– Знаю какие. Только учтите: пока я в комитете, ничего у вас не выйдет.

– А чего? – опять стушевался мужичок. – Я ничего. Другие вон чего, и то ничего. А я чего?..

Эх, годы! Золотые годы! Куда укатились? Она ничего не нажила, ничего не накопила. Так и прожила с фанерным гардеробом всю свою жизнь. А в гардеробе – одни плечики. А на плечиках – одно платьице. Мужа в лагерях потеряла, детей не завела: все бегала, старалась, делала, что велели, приближала по мере сил светлое будущее. Солдат. Борец за Идею. Были отклонения, искривления и ошибки, но Идея прекрасна, Идея удивительна, светит ей с тех, незабываемых лет. Она вкусила от первой ее сладости, и никакая горечь не отобьет тот вкус. Эх, годы! Светлые годы! Где вы? Куда закатились? Только замок от довоенного ридикюля щелкает бессильно, вхолостую.

– Короче, – сказала Аня. – Чего надо?

– У нас, – объяснила общественница, – показательный двор. Ваш забор нам мешает.

– И что?

– Надо его снять.

Аня спиной почуяла, как Егор вздрогнул.

– Это постановление? – спросила.

– Это инициатива.

– Уходите, – приказала. – Чтобы духу вашего не было.

– Вы, товарищ, – нацелилась на нее общественница, – вы нам мешаете. Вы у нас – поперек горла. На показательном дворе не должно быть заборов.

– Вы нас переселите. Тогда и ломайте.

– Это не наше дело.

– А это – ваше?! Что вы всюду лезете? Чего нос суете?

– Я общественница, – гордо сказала та. – Это мой долг.

– Перед кем?

– Перед народом.

– А я кто по-твоему? Дерьмо собачье?..

– Тихо! – крикнул мужичок озорно и весело. – Тихо, женщины! Слушайте меня. Ты что думаешь, – спросил Аню, – я тебя не понимаю? Понимаю. Я бы и сам тут пожил, двумя заборами огородился. Но я – человек послушный. Я всю жизнь подчинялся. Оттого и здоровье сохранил. Ты думаешь, мне нужно ломать твой забор? Не нужно. И ей не нужно. И никому не нужно. Но раз надо, значит, надо!

– Как? – не поняла Аня.

– А вот так. Сегодня сломаем, завтра обратно поставим.

– Вот, вот, – сказала общественница, поджимая презрительно губы. – Из-за таких, как вы, глохнут лучшие начинания.

– Э, милая, – плутовато сощурился он, – да ты спасибо мне скажи, в ножки повались. Такие начинания были – врагам не пожелаешь.

– Вы... – ярость заклокотала у нее в горле. – Вы хуже врага!

– Так уж и хуже... Ты у нас – лучше.

– Вам бы только живот набить! Ловчила...

– И набить. И верно. Не чужим набиваю. А ловчила, – хмыкнул, – так ведь жизнь такая, надо прилаживаться.

– Старый человек, – сказала с омерзением, – а безо всякого стеснения.

– Чего стесняться? Однова живем. Станешь стесняться – с голоду опухнешь!

– Перестаньте дурака валять!

– Эх, золотко, – опять хохотнул. – Дурак – народ неглупый. На дураке, может, все и держится. Без дурака, может, все бы уж передохли с твоими-то начинаниями.

Она так и подалась вперед, нервно щелкнула замком от ридикюля:

– Это я запомню. И запишу. Для сведения.

– Нет, ты только подумай! – изумился мужичок и всплеснул толстыми ручками. – И чего я ее боюсь? Чего? То забоюсь, то отпустит. То забоюсь, то снова отпустит. Кто она мне? Из дома не выгонит. Пенсию не отнимет. В Сибирь не сошлет. А боюсь... Ей-Богу, боюсь! Вбил батюшка-корифей накрепко – в кишках сидит, в печенке-селезенке. Сыны и те боятся. Внук то время не нюхал, а и он тоже. Неужто и правнукам останется?

– Я сегодня же... – она взметнула кверху руки, рукава опали к плечам, обнажили вздутые вены. – Сегодня докладную записку! Чтобы вон! Чтобы из комитета!..

– А чего? – струхнул мужичок. – Я ничего. Скажете – сделаем. Прикажете – переделаем. Мы не спорим. Вам, начальству, виднее.

Подмигнул Ане с Егором.

Что ей остается делать? Ну, что? Остается одно – строгость. Строгость и непримиримость. Жесткая, беспощадная. Вокруг медленная эрозия, тихое, неуклонное сползание; все размылось, стушевалось, плесенью проступили полутона. Строгость. Только строгость! Ей этого не занимать. Пусть все сползает, пусть! Она стоит твердо. Она не уступит на страже Идеи. Которая прекрасна и неповторима. Которая светит с тех, великих времен. Пусть все рухнет вокруг, пусть! Она будет стоять насмерть, одинокой неприступной скалой. Одна она с ридикюлем. И никого больше.

– Я повторяю, – сказала четко. – У нас показательный двор. Ваш забор нам мешает.

Егор откинулся от стены, протянул тонкие руки, крикнул горловым звуком:

– У вас... У вас пруд глохнет! Ключ тиной забило! Это вы знаете?..

– Это мы знаем, – сказала общественница. – Завтра привезем песок и завалим эту яму.

– Яму!.. – охнул Егор. – Яму? Да там ключ живой... Живой ключ-то!

– Что ты волнуешься? – весело удивился мужичок. – Чего нервы портишь? Вон побелел весь... Ну, завалят яму, ну и что? Другую выроем. – Облизал губы, подмигнул Егору: – Разведем с тобой карасей, а? Карась в сметане – ух, люблю пакостника!

– Не дам, – тихо сказал Егор, – Не разрешу. Не позволю засыпать.

– Будете самовольничать, – предупредила общественница, – с милицией придем. Хватит! Понянчились с вами.

– Цыган! – закричал Егор слабо и надрывно. – Цыган, возьми их! Цыган!..

Собака залаяла гулко, как в бочку, петух на стуле всполошился, забил крыльями.

– Егорушка, – Аня повисла на нем, – плюнь ты на них, плюнь... Пошли вон отсюда! Вон!

– Цыган! – кричал Егор в беспамятстве. – Цыганка!..

Собака прыгала вокруг, надрывалась изо всех сил. Общественница спиной отступала к двери, выставив перед собой ридикюль. Мужичок хохотал радостно, в азарте дразнил пса:

– Давай! Давай еще... А ну, куси! Куси меня... В суп, Цыганку! В суп!.. Петю в суп, и тебя в суп! Всех, всех в суп!.. Га-га-га...

– Учтите! – кричала общественница с веранды и непрерывно щелкала ридикюлем, как пулеметом. – Будем с вами разговаривать в другом месте. В другом!

– Иди, – хохотал мужичок. – Жалуйся. Пиши докладную на собаку!

Животом вытолкнул ее во двор.

Дверь захлопнулась, собака оборвала лай, будто ее отключили.

– Цыганка... – шептал Егор перекошенными губами. – Бери их, Цыганка...

– Егорушка... Милый... Да забудь ты про них... Забудь!

Дверь приоткрылась, мужичок просунул в щель голову, хитро подмигнул:

– Насчет забора – не соглашайтесь. Ни-ни!

– Уйди,– попросила устало. – По-хорошему прошу...

– Ништо,– замахал руками, – не боись... Эта дура ничего не сделает. Закона такого нет. – Он уже влез в комнату, шел на них вперевалку, целился тугим животом: – А я вам пруд, пруд отхлопочу... У меня связи. Переставим забор, напустим мальков. Караси! – промычал. – В сметане! – Живот уже начинал подавать голоса, подвывал проснувшимся котом: – Только пусти меня! Пусти!.. Сам буду вкалывать, сыновей приведу. Грядки! Теплицу! Загон для поросенка!..

– Ааааа... – закричал Егор тонко и пронзительно, схватил со стола кастрюлю, размахнулся неумело, запустил в ненавистную рожу.

Мужичок исчез. Моментально. Как сквозь доски провалился. Только на двери повисла лапша, белыми молочными ошметками.

– Егорушка! Не надо... Что ты!

Егор дрожал крупной дрожью. Руки ходили ходуном. Губы прыгали. Жилка на виске колотилась так, будто сейчас прорвется.

– Давит... – Глядел дико, глазами безумными. – Голову давит... Лучик булавочный...

Кинулся к ней, прижался, закричал тоскливо:

– Спаси, Аннушка! Как бы не продавило!..

Закричала тоже, обхватила его, спрятала голову в ладонях:

– Все, Егорушка... Загородила! Не давит теперь... Не давит!

Потащила в другую комнату, уложила на кровать, сама легла рядом, прижалась всем телом. Шептала на ухо, гладила, успокаивала, собирала по крохам прежнее счастье:

– Егорушка... Егорушка-свет! Вот мы с тобой за город махнем. С утра пораньше. Еды возьмем, молока в пакетах, подстилку – полежать. Там хорошо, чисто, народу – никого... Никого, Егорушка!

Егор не скоро затих, отогрелся в ее тепле, расслабился, прикрыл утомленные глаза. А она шептала и шептала, гладила его по лицу, по плечу, по тонкой руке. Вот и пришла к ней боязнь, что поджидала в непрожитых годах. Куда подевалась стена счастья, необозримая, от края и до края? Захлебывалась, пила жадными глотками, а теперь что же, конец?.. Долгое счастье – оно непривычно. Оно нас пугает. Мы к нему не приучены. Не было на нашей памяти, на памяти отцов и дедов долгого счастья. Слишком уж это хорошо, чтобы хватило его на все наши годы. Да и где его взять, столько счастья, когда счастье одному – это горе другому?

– Егорушка... – чуть слышно.

И неоглядно, всем телом, к сонному, родному.

Егор спал. Тонкие веки, тени под глазами, на виске – беспокойная жилка. Бьется, бьется, бьется... Словно просится наружу.


12

Встала тихонько, чтобы не разбудить, пошла в другую комнату. Быстро прибрала со стола, мигом вымыла посуду, накормила собаку с петухом, смыла лапшу с двери – и во двор, к машине. Смотрит, а тот, давешний мужичок, внутри сидит, из окошка на нее взглядывает, упирается животом в приборную доску.

– Ты как влез?

– От вора нет запора. Я, золотко, тебя ждал. Ты баба умная, с тобой сговоримся.

Аня села за руль, сказала спокойно:

– Вылазь.

– Ну, ладно, – заторопился. – Чего это – вылазь? Давай по рукам, с утречка и начнем. Сначала теплицу, потом загон. Я уж сынам звонил, они на стреме.

– Вылазь,– повторила с угрозой.

– Как вылазь? – сощурился хитро. – Это такси. Ты шофер, я пассажир. Я плачу, ты вези.

И повернул ручку счетчика.

– Вези, милая, вокруг дома вези. Ты меня вези, я тебя уговаривать буду. Грибницу заложим, шампиньоны вырастим. Ты их видала хоть раз, шампиньоны?

Аня привычно опустила руку под сиденье, поудобнее взялась за монтировку.

– Вот я тебя сейчас мигом уговорю...

– Девка, – пригрозил весело, – я проголодался, Не играй с огнем!

– Пошел отсюда!

Изловчился, обхватил ее, прижал к себе – не вздохнуть. Сдавил сильно, стиснул, пальцем пощупал ребрышки, потискал бока, нескромно прошелся по спине сверху донизу, сказал с хохотком:

– Ишь, здорова... На тебе воду возить.

– Пусти, собака!

– Ништо... Не боись. Не нужна ты мне. Раньше бы, может, поиграл, а теперь – без надобности.

А сам уже распалялся больше и больше, говорил торопливо, нутряным голосом:

– Чего ты кочевряжишься? Плохо тебе? Я с сынами все сделаю, только рот открывай. Счастье свое, дура, счастье упускаешь.

И опять криком голодного, взбесившегося живота:

– Дела понаделаем – ахнешь! Ты только дан! Дай землю! Озолочу... Обеспечу... Жратвой завалю... Дай! Ну, дай же!..

Аня с трудом выгнулась, резко ударила головой по лицу. Он охнул, разжал руки, ощупал нос:

– Ладно, девка. Ладно, золотко... Второй раз прощаю. А там берегись.

Вылез из машины, сказал невзначай – выпустил коготки:

– А чего это мужик у тебя с приветом, а?

– Тебя не спросили.

– Смотри... Вот напишу в психушку, пусть проверят.

Аня завела мотор, сказала грустно:

– Дурак ты, дядя. И вправду – дурак.

– Шучу, – хохотнул. – Балуюсь. Кати себе. Вечерком еще поговорим.

Дождалась, пока он ушел со двора, вывела машину за ворота. Проскочила мимо на скорости, свернула под арку, а он поглядел вслед, поддернул на животе пижамные брюки, сказал ласково:

– Ништо, милая. Не таких уламывал.

А она уже гнала по улице, тряслась от лютой злости. Только потом заметила, что счетчик не выключен, накрутила на свой карман. Подала на стоянку, покатала еще пару часов, добила план, отогнала машину в парк. Помыла, переставила назад аккумулятор, пошла к механику.

– Учти. Чтобы утром был новый.

А тот на нее не смотрит. Ходит между машин, в углы заглядывает, будто делом занимается.

– Нечего, нечего... Со старым обойдешься.

– Да я с чужим катала.

– Катала сегодня, откатаешь и завтра.

– Тьфу ты!

И пошла из парка.

У ворот длинной вереницей стыли машины. В очереди на мойку.

– Ишь ты, – сказала. – Проскочила.

Встала на тротуаре, пристально глядела на прохожих, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Тут ей посигналили.

– Анюта!

Стояла в очереди новенькая "Волга", шофер из машины глядел неотрывно.

– Димыч, – сказала радостно. – Здорово!

– Здорово.

Голова у Димыча чубатая. Усы у Димыча вислые, как у запорожца. Лицо круглое, потное, нос толстый, мятый, глаза рачьи, навыкате. Сам Димыч большой, широкий: когда за рулем сидит, места для пассажира не остается.

– Стоишь?

– Стою.

– Чего сразу не позвал?

Димыч взглянул строго, сказал серьезно:

– Глядел на тебя.

– Чего глядеть? – пыхнула. – Вон, молодых сколько... На них и гляди.

Димыч ответил кратко:

– Кому что.

Помолчали. Поглядели друг на друга.

На сиденье у Димыча расстелена газета, а на ней – хлеб, лук, соль, помидоры, сало кубиками. В термосе – чай.

– Садись, – позвал. – Поешь.

– Не хочу я... Душно.

– Помидор возьми.

– Помидор возьму.

Димыч откусил кусок хлеба, обмакнул лук в соль, тоже откусил, потом взял помидор, потом сало.

– Чаю попей.

– Жарко...

– Жарко, – согласился и выпил стаканчик. – Жарко, а хорошо.

Аня облокотилась о капот, спросила лениво:

– Как с планом?

– Нормально.

У Димыча всегда нормально. Димыч в ударниках ходит, рядом с Аней на почетной доске висит, парочкой, всем на загляденье. Здоровый, ленивый: как сядет с утра за руль, так до вечера не вылезет. Ездит спокойно, не торопясь, с пассажирами балагурит, с машиной разговаривает. Будто не на такси – на волах возит. Хитрый, черт, опытный: знает, куда податься в неходовые часы, какого пассажира взять. Другие без толку гоняют по городу, высунув языки, а у него без спешки – всегда план.

– Ну, как? – спросил.

Аня будто не поняла:

– Чего как?

– Не надумала?

Уже давно сделал ей Димыч официальное предложение, только она в парк пришла. И повторяет его постоянно, по разу на месяц.

– Нет, Димыч, не надумала.

– Думай. Мне не к спеху.

Аня потупилась, подергала платок за хвостики, поглядела прямо в глаза.

– Димыч, – сказала твердо. – Я Егора не брошу.

– Ты не бросишь, – согласился.

– И Егор меня не бросит.

Димыч промолчал. Опять откусил кусок хлеба, макнул лук в соль, потом взял помидор, потом сало.

– Не бросит! – крикнула. – Не бросит... Чего ждешь, словно сыч? Не сбудется по-твоему... Не сбудется!

Димыч прожевал кусок, сказал ласково:

– Неспокойно тебе, Анюта.

– Неспокойно... – подхватила. – Ой, неспокойно! Я, Димыч, трясусь над ним.

– Вижу.

– Ночей не сплю.

– Ясное дело.

– Страшно, Димыч...

– Куда там.

– Я ведь знаю, знаю: с тобой будет спокойно.

Димыч поглядел глазами рачьими, важно кивнул головой.

– За мной, – сказал, как за стеной.

– Знаю, Димыч...

– Я, Анюта, хозяйственный.

– Знаю, Димыч, знаю...

– Я бы с тебя пушинки сдувал.

– Знаю, Димыч... – А в глазах уже слезы. – Да я прикипела к нему – не отодрать. И не надо. Не хочу по-другому!

– Эх, Анюта, – грустно и невпопад сказал Димыч. – Горе ты мое.

– Горе, Димыч, горе...

Стало так тошно, такая тоска навалилась: сердце тисками сжало.

– Димыч, свези... Свези домой, Димыч!

Димыч подумал чуточку, поглядел на длинную очередь сзади, потянулся к счетчику.

– Сидай.

И сразу, вроде, преобразился:

– Эх, кормилица! Застоялась, родимая!

Включил стартер, но машина не завелась.

– Смотрите, – сказал, – она на меня обиделась. Я ел, она – нет. Прости, родимая: по пути заправимся.

Со второго раза машина опять не завелась.

– Не хочет, – сказал сокрушенно. – Уже дома, в стойле: чего обратно бежать?

– Димыч... Я так доеду.

– Ты что... – Наклонился к приборной доске, сказал с укоризной: – Глупая! Ты погляди, кого везем. Не позорь хозяина.

После этого машина завелась.

– Умница, – похвалил. – Вот за это люблю. Побежали, хорошая, прокатим Анюту.

И они поехали.

Аня приткнулась к дверце, молча глядела вперед, а Димыч привычно хлопал широкой ладонью по рулю, говорил, как с живой:

– Чего разбежалась? Ну, чего? Вот остановлю, будешь тогда знать. Куда? Куда поворачиваешь? Не видишь – знак. Умница! Не торопись. Обходи потихоньку. А этого пропустим. Этого дурака мы пропустим. Вот так. Молодец! Понимаешь, чего надо... – И вдруг: – Что ж ты, падлина, подпрыгиваешь?

Так они и ехали. И приехали на ту улицу. Завернули под арку. Встали у калитки.

– Угощаю, – сказал Димыч и выключил счетчик.

Посидели. Помолчали.

Прошла мимо старая женщина со старой собакой на поводке. Обе дышали тяжело, со свистом, ноги переставляли неуверенно, с трудом.

Аня поглядела вслед, сказала с тоской:

– Димыч...

– Ай?

– Так и помрешь холостяком?

– Так и помру.

– Ты бы женился, Димыч. Старому плохо.

– Без надобности, – твердо сказал он. – Лишнее это дело.

– А если я?.. – крикнула. – Я если?

– Ты – другая статья.

Взял термос, налип стаканчик:

– Чаю хочешь?

– Ничего я не хочу, Димыч... Покоя хочу, покоя.

– Покоя у тебя не будет, – пообещал. – Не жди.

– Не будет, – согласилась горестно. – Нет, не будет...

И застыла, привалившись к дверце, глядела на Димыча скорбными глазами, а он глядел на нее.

Потом она вылезла из машины, и та – будто дожидалась – тихонько тронулась с места.

– Куда? – яростно закричал Димыч. – А попрощаться?

Высунул в окно чубатую голову, сказал тихо:

– Бывай, Анюта.

– Бывай, Димыч.

– Не журись.

– Попробую...

– Эх, кормилица! – крикнул отчаянно. – Покатили с ветерком!

Помигал на прощанье красным огоньком и уехал.

Аня поглядела ему вслед, вздохнула, вытерла глаза, поправила косынку на шее, шагнула через калитку.

– Егорушка...

В доме пусто.

– Егорушка…

Под яблонями пусто.

– Егорушка!..

У забора, на низкой скамейке, скорчился Егор. Подбородок уперся в острые колени, слабые плечи засутулились, худые руки повисли до земли, кисти рук мертво лежали на траве.

– Егорушка, я тут.

Собака шлепнула хвостом по траве, петух повел круглым глазом, а Егор глядел пристально в толстые, неструганные доски, глухой, слепой, утонувший в самом себе, и высоченные дома вокруг следили за ним неотрывно, жадно распахнутыми окнами.

Аня привычно опустилась на траву, стала его ждать.


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее