Об авторе Проза
ПЕРВЫЙ ЭТАЖ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Встал дом на месте деревни.

Дом – великан.

Длиной в половину улицы, высотой – за облака.

Дом-домище, целое городище.

Несчетными этажами, неисчислимыми подъездами, несметными сотами-квартирами.

Въехала в дом деревня, да соседнее село, да далекие выселки.

И еще место осталось.

Туда городских поселили.

От токаря до профессора. От музыканта до спекулянта.

Стал дом – ковчег. Всякой твари по паре.

А иных и того больше.

Перемешались, перепутались, расселились вперемежку.

И стали так жить.

Те с этими, да эти с теми.

Объединились под одной крышей.

А интересы поначалу – разные. Интересы – совсем не похожие.

У тех рояль, у этих баян. Те читают, эти под баян пляшут. Те музицируют, эти спать ложатся. Те – каблуком в стенку, эти – щеткой в потолок. Никак друг к дружке не приладятся.

А у гастрономов, у винных отделов, уже приглядываются, прилаживаются по трое. Что городской, что деревенский. Все пока разное, а бутылка уже общая. Все пока неравное, а тут – поровну, до капли.

Сошлись на бутылке.

Помирились на телевизоре.

Те купили, и эти за ними. Те смотрят, и эти не отстают. Одни забросили рояль, другие – баян. Мир, покой и полное взаимопонимание. Общие передачи, общие дикторы, общие телевизионные интересы. Даже проблемы и те общие, о которых информирует чудо-ящик.

Объединились духовно.

Кто не смотрит передачи, тот не живет полноценной жизнью. У кого нет ящика, тот сноб, гордец, просто отсталый человек.

С ним и поговорить не о чем.

Фе!.. Деревня!

А по улицам уже гуляют деревенские дети, ничем в толпе не выделяются. Ни одеждой, ни разговором, ни интересом. Раньше по селу с гармошкой ходили, теперь по городу – с транзистором.

Гуляют деревенские мальчики, цепляются за городских девочек, делают намеки.

Гуляют деревенские девочки, косятся на городских мальчиков, выслушивают заманчивые предложения.

И пошли жениться те на этих.

Пошли штурмовать дворцы бракосочетаний.

Те родители в панике: мезальянс!

Эти – в смятении: не ровня!

А им, молодым, плевать!

Невеста под фатой, жених в черном костюме, у подъезда машины в цветах, куклы на радиаторах, залы в ресторанах.

Сидят за столом ближние и дальние родственники, от новой родни отодвигаются. Этот вилку в кулаке упрятал, та мизинчик оттопырила. Эти частушки голосят, те вальс-бостон танцуют. У этой брильянты прабабкины, у той – брошь пластмассовая. Трубка с пахучим табаком – самокрутка из вонючей махры. Платье вечернее, словно из Парижа – наряды нафталинные, из сундука. Одна мать – сытая, ухоженная, загар из Сочи, прическа от лучшего парикмахера. Другая – попроще, поплоше, погрубее, морщин на троих хватит. Возраст один, а вид разный. Как же оно так? Прожили одно время, под одним флагом, с одними лозунгами, а чужие – дальше некуда!

Горько!

Горькоооо!..

Хочешь – не хочешь, объединились семьями!

Делать родителям нечего. Надо молодым помогать.

Те продали рояль, эти – баян. Купили детям гарнитур с телевизором.

И стало у всех одинаково.

Квартиры – похожие.

Мебель – стандартная.

Одежда – с конвейера.

Отдых – по маршруту.

Объединились бытом!

Только и разницы: у тех собака, у этих – кошка. Те собирают марки, эти – значки. Те под машиной лежат, эти – под мотоциклом. Тем – Пикассо с Модильяни, этим – Шишкин с Репиным.

А то и наоборот.

Не поймешь, где кто. Не угадаешь, кто чей

Разбрелись деревенские по городу, как сумели.

Разобрались, как смогли.

Одни – послабее – подались в алкаши, в уголовники, в мелкий приларьковый люд.

Другие – посметливее – рванули в продавцы, в парикмахеры, в таксисты.

Третьи – потверже – двинули в институты, в науку, за учеными степенями.

Один корень, а ответвлений не счесть.

Живут – хлеб жуют, об урожае не беспокоятся.

А городские?

И городские туда же.

Объединились судьбами!

А бабки опять отстали.

Отстали те бабки, отстали эти.

Не угнаться бабкам за молодыми. Ноги не те. Опять бабки выдают происхождение.

Те – городское, эти – деревенское.

Идет по улице внук с интеллигентной старушкой: случайные попутчики.

Идет по улице внучка с простой бабкой: хозяйка с домработницей.

Те внуков в церковь тащат, эти – в консерваторию. Те – гостинчик пряничный, эти – книжку заумную. Ревность жгучая, обида смертная – внуков не поделить.

Все в городе объединились, одни бабки не объединяются.

Вздыхают тонные старушки по пропавшему, городскому.

Вздыхают старые крестьянки по сгинувшему, деревенскому.

Тем – не так, и этим – не эдак.

А по скверикам, по бульварам уже бегают вперемешку те вслед за этими. Трусцой, рысцой, иноходью. Зарядка. Поддержание сил. Вливание бодрости и веселья. Пробеги, бывало, по деревне, собаки за тобой увяжутся, соседи вслед заплюют. А тут, без прежней нагрузки, побежали деревенские почище городских. И в туристы пошли, в альпинисты, в скалолазы.

Озолоти прежде – с печи не стронется.

Озолоти теперь – на печь не полезет.

Да и где она, эта печь?..

А посреди домов – двор.

Посреди двора – стол.

Закуска с бутылками. Остатки с огрызками. Кожура картофельная. Селедочные хвосты.

Играет гармонист. Женщины топчутся с платочками. Все под хмельком, в летах. Видно, напились, накушались, частушек накричались вдосталь, гуляют на виду у всех по старой привычке. Чтоб народ видел, как им хорошо.

Идут мимо горожане – удивляются. Идет молодежь – ухмыляется. Зубы скалит. Одна бабка старая притулилась у подъезда, глядит с удовольствием. Дряхлая бабка, скрюченная: одна нога в могиле, другая – в больнице.

Ей – уходить.

Ей – поглядеть напоследок.

Тут слухи...

Намеки...

Разговоры с пересудами...

Волнения с надеждами...

Раздают!

Где?

За городом!

Что?

Садовые участки!

Кому?

Кому хошь!

Бери землю, ставь домик, сажай вишню-ягоду.

И рванул город за город.

А деревенские – впереди всех.

Вот они где проявились! Вот они чем отличаются!

Вгрызлись в землю, раскопали, переворошили, удобрили, до комочка разрыхлили, полили обильно потом. Разогнулись передохнуть, глядь, а сосед слева – вечный горожанин, а сосед справа – и того хуже. Тот с лопатой, этот с киркой.

Им-то что до земли?

Им, городским?

Или и в них деревня жива?

Или во всех нас?

Солят, маринуют, сушат, варят, вялят... Припасы семье. Запасы на зиму.

Мечтает горожанин о прохладном подполе для хранения. Мечтает о крытом сарайчике для инструментов. О навозе мечтает горожанин, о семенах, грядках-саженцах. Втихомолку, в рабочие часы, проектирует каркас для теплицы, насос для колодца, опрыскиватель для поливки.

Как ни брыкайся, не уйдешь от земли.

Как ни скрывайся – проявишься.

Как ни уводи себя – проклюнется росток.

Здрасьте, горожане деревенские!

Наше вам, мужички городские!..


ЛЕВУШКА, ЗОЙКИН МУЖ


1

Левушка воротился из гостей пьяненький, насмерть обиженный, в драчливом настроении.

Бесприютно потыкался по углам, покривил губы в гордом презрении, с маху оторвал клок газеты, написал коряво, тупым карандашом по чьей-то физиономии: "Меня обидели!", приколол на видном месте. Уже лежал в постели, а все еще бурлил, подскакивал в возбуждении, грозил кулаком в темные пространства, медленно, содрогаясь, опускался в сонные глубины. Из последних сил рванулся, выдираясь из вязкой тины, закричал задавленно: "Не хочу! Не надо...", пятаком завалился в щель времени. И время, равнодушно чавкнув, сомкнулось над ним студенистой трясиной.

Привиделось Левушке: прыгает по улице с поднятой рукой, озябший, скрюченный, в летних туфельках с перепонками, а машины просвистывают мимо, обдают грязью из-под тугих колес, по-хамски блистают никелем, нагло бибикают в луженые глотки. Передки у машин бульдожьи, радиаторы – зубы оскаленные, фары – зрачки лютые, злобой воспаленные. И ни одна сволочь не сжалится, не притормозит даже: укатывают себе в заманчивые, персональные дали, за недостижимую линию горизонта.

А вокруг – в который уж раз! – чужое, неприютное Беищево, путаные улочки зигзагами, серые панели безликих коробок, грузная туча с мокрым, до крыш обвислым пузом, мелкая, занудная мразь взвешенных в воздухе капель. И неизвестно, как отсюда выбираться, куда идти, в какую сторону, и прохожие не разговаривают бесплатно – требуют сначала денег, а мостовые вскопаны и засажены редиской, тротуары разгорожены заборами на мелкие приоконные клетушки, вдоль трамвайных путей на рыжих рельсах стоят трамваи, а в них живут, в них работают и торгуют, и движения по улицам давно нет. И в каждом окне приплюснутые к стеклу торчат морды, рожи, рыла и щурятся, щерятся, лыбятся, оглядывают, будто поганым языком облизывают.

Тоскливо озираясь, прижался к дереву, гонимый липкими взглядами, полез, ломая хрупкие сучья, в густую спасительную крону, приник щекой к прохладному стволу, затих в мелкой, мучительной дрожи. Но щелкнуло над головой, будто бичом стегнули по небу, и все листья, как один, отделились от веток, замедленно прокружились до земли, улеглись аккуратным валиком вокруг ствола. И на фоне грозного чернотой неба обозначился голый скелет дерева, ветви, вставшие дыбом, открытая для обозрения нелепо раскоряченная фигура.

Вылезли из домов чудища, кривые, косые, увечные, с вывихнутыми как попало суставами, зашагали вперевалку, пятками вбок, виляя бедрами, дергая плечами, выкидывая в стороны непослушные ноги, забрасывая за спину разболтанные руки-плети. Подошли к дереву, обступили кругом, таращат тяжелые глаза – облупленные яйца, сопят с натугой. Ах, как зябко, как неукладисто вокруг! Где взять ту спасительную, ту третью космическую, чтобы вырваться из бездушных лап чужого притяжения? Где ее взять?..

Но уже померещилось в дальней дали, на краю необъятной тучи, забелело легкое, светлое пятнышко – спасением, знамением, робкой надеждой, и в голубой дымке счастливого детства, как в прозрачной капле-капсуле, поплыл навстречу незнакомый единственный друг. Которого никогда не видел, о котором даже не подозревал, но который всегда рядом. Друг – его тут же отличишь. Друг – его сразу видно. С первого взгляда. Ты еще не знаешь, кто он, где он, почему именно он, но вот он появляется и немедленно становится твоим настоящим другом. Почему так – это нельзя объяснить. Только почувствовать.

Но вот он подошел к дереву, встал за чудищами, протянул руки, с трудом дотянулся кончиками пальцев. Так они смотрели через головы, и улыбались стеснительно, и вздыхали, касаясь легким касанием. А чудища вокруг дерева, толкаясь и сопя, стали пятиться, отжимать незнакомого друга широкими, равнодушными спинами, и уже не дотянешься до рук, не разглядишь выражение глаз, расстояние неумолимо увеличивается, друг уходит на край тучи, и гримаса на лице – не разберешь – от улыбки или от плача.

А за черной тучей пришли серые тучи. Пришли серые тучи, заволокли небо, и нет просвета, нет голубого пятнышка, нет знамения – робкой надежды, спасения тоже нет. И если черная туча несла в себе собственную погибель, – пусть через гром, через молнии, страх и отчаяние, – в серых тучах нет этого. Серые, серые, серые тучи. Серое, серое, серое небо. Серые горизонты до серой бесконечности...

Левушка проснулся поздно, в одиннадцатом часу. Проснулся: в глазах слезы озерами. Повернул голову, увидал мало разборчивое, на клоке газеты: "Меня оби...", а обиды нет. Улетучилась обида с винными парами. Вроде наговорил чего-то в гостях, поделился сокровенным, душу распахнул настежь, а они, подлецы, заржали в голос, запрыскали в кулаки, захрюкали в платочки. Искренность его сродни юродству, восторженность – шутовство, откровенность – невоспитанность. "Старик, да ты у нас идеалист. Не от мира сего..." – "Вы зато – от сего!" Сидел на подушке понурившись, вспоминал вчерашние откровения, со стыда сучил пальцами на ногах, проклинал свою неоформленную жизнь. Не идет, подлая! Не катится та колесиках. Не проносится с ветерком, кувыркаясь на радостях. Скрипит телегой нечиненой, осью немазаной, груженым ободом по песку.

Пронзительно заверещал телефон, скребком по нервам. Поднял трубку – и вздрогнул, покрылся гусиной кожей, застонал молча, тяжко, с надрывом.

– Алло, это я.

Звонила Зоя Никодимова, жена законная, счастье горькое, проклятие вечное, любовь единственная, крест непосильный.

– Чего молчишь? – приказала. – Говори!

Нет спасения. Нет тебе спасения! Сбеги из дома, уйди на край света, поменяй галактику, но и там будет звонок – скребком по нервам, и там подстегнут тебя, как заартачившуюся лошадь: "Чего молчишь? Говори!"

– Алло, – сказал тихо. – Я вас не слышу.

– Врешь! – закричала яростно. – Врешь, мелкая твоя душа! Врешь, ничтожество!

Левушка зажмурился, дернул щекой. Словно облапили его сальными, потными ручищами, дохнули в лицо мерзким запахом изо рта. Никогда он к этому не привыкнет. Никогда!

– Ну, долго мне ждать?

– Не слышу, – повторил упрямо. – Я вас не слышу.

– Трус, слюнтяй, говно интеллигентское!

И оборвала разговор. Как не было. Она всегда первой обрывала разговор. Она не давала никому такого преимущества. Гордый человек, Зоя Никодимова.

Левушка полез с постели, встал в трусах перед зеркалом, руки опустил: весь, как есть, тут. Ноги слабые, ненадежные, грудь впалая, ребра наперечет, волосы заспаны с одного бока: мятый, жеваный, неаппетитный. Как-то не стоялось ему прямо, заворачивало наискосок, плечом вперед, будто позвоночник винтом скрученный. Оглядел себя с сомнением, сморщился, прошептал в горестном недоумении:

– Уж не выродок ли ты на самом деле?..


2

Начал одеваться – в дверь позвонили.

– Иду, – закричал Левушка и запрыгал по коридору: одна штанина на нем, другая – хвостом по полу. И пока он прыгал, пока справлялся с пуговицами непослушными пальцами, позвонили еще раз, потом еще. Кому-то было некогда.

За дверью стояли двое: впереди девочка, за ней, на расстоянии, мальчик. Девочка – строгая, деловитая, неприступно официальная. Твердый взгляд всезнайки, крутой лобик отличницы, сурово поджатые губы примерно образцового, облеченного полномочиями ребенка. Мальчик прятался за ее спиной, и из полумрака видны были его глаза: бездонные, сияющие восторженным ожиданием. Лет им было по десять, а может, и все тринадцать. У этих, у теперешних, трудно определить возраст.

– Здравствуйте, – звонко сказала девочка. – У вас в квартире проживают интересные люди?

– Как?

– Интересные люди, – повторила, – у вас не проживают?

– Наконец-то! – охнул Левушка и широко распахнул дверь. – Проходите.

Они прошли в комнату, а он суетливо побежал в ванную, почистил зубы, умылся, пригладил волосы. Вышел – сел напротив ребят, часто-часто потер ладони, что делал в минуты крайнего возбуждения, сказал с запинкой:

– Вам нужны... интересные люди?

– Очень нужны.

Вздохнул – и головой в омут:

– Это я.

– Вы? – усомнилась девочка.

– Да, я.

– А чем вы интересны?

– Многим, – ответил убежденно. – Всего не перечислишь.

Мальчик поверил сразу. Мальчик глаза распахнул навстречу.

– Многим... – эхом откликнулся мальчик. – Это надо же!

И попросил несмело, заливаясь нервным румянцем:

– У нас в школе встреча... С интересными людьми... Приходите.

– Приду, – ответил польщенный Левушка. – Непременно.

– Правда?

– Правда.

– Погоди, Краснушкин, – оборвала девочка. – Давайте уточним.

– Давайте.

Вытащила из кармана блокнотик, открыла на нужной странице, деловито уткнула карандаш:

– Я спрашиваю – вы отвечаете. С белыми воевали?

– Нет. Не успел.

– С фашистами?

– Тоже нет.

– Трудовые подвиги совершали?

– Как-то не довелось...

– Опасные профессии, – скороговоркой перечисляла девочка, – нехоженые тропы, героические будни, романтика, поиски, свершения, научные открытия...

– Нет... – Левушка совсем сник. – Нет, нет и нет...

– Так чем же вы интересны?

Это прозвучало, как приговор. Чем же вы интересны, гражданин хороший? Что можете сказать в свое оправдание?

– Не знаю, – прошептал. – Убейте – не знаю...

Мальчик так и подался к нему. Мальчик даже всхлипнул за компанию.

– Может быть... – несмело подсказал мальчик. – Чудеса бытового героизма?

– Как?

– Чудеса бытового героизма, – отчеканила девочка. – Это нас тоже интересует.

– Чудеса! – закричал Левушка. – Ну, конечно, чудеса... Как же я сразу не вспомнил? Именно бытового героизма.

– Назовите.

– А я... – гордо сказал Левушка. – Я зато жизнерадостный.

– И все?

– Все.

– В этом нет героизма, – фыркнула девочка.

– Фига! – Левушка сорвался с места, галопом запрыгал по комнате. – Это больше, чем героизм. Это – подвиг! Где вы его встречали, жизнерадостного? Жизнерадостность – она теперь как ограниченность. Как тупость и глупость. "Старик, – передразнил, – да ты у нас идеалист..." Ну и пусть! А я вот назло – жизнерадостный. Что хотите со мной делайте: я – жизнерадостный!

Девочка поднялась со стула, одернула чистенькое платьице, пошла к двери. Левушка шел следом, говорил запальчиво:

– Это трудно. Это так трудно! Поверьте мне...

– Это легко, – через плечо кинула девочка и закрыла блокнотик. – У нас в классе все жизнерадостные.

– А вы попробуйте... Вы сначала попробуйте.

Мальчик с состраданием глядел на него. Мальчик вздыхал часто, с большой симпатией.

– Ты меня понимаешь? – закричал Левушка. – Ты меня понимаешь... Хочу к вам на сбор. Можно?

– Нельзя, – отказала девочка.

– Пусть придет, – попросил мальчик. – Ему хочется.

– Пусть придет, – повторил Левушка, прижимая руки к груди. – Пусть придет...

– Нет! – девочка уже сердилась. – Нам нужны интересные люди. Сталевары и космонавты, астрономы и нефтяники, воины-освободители, геологи и землепроходцы...

– Землепроходцы... – протянул мальчик в восхищении, глаза подернулись пленкой: – Геологи... Биологи... Вирусологи... Которые не жалея сил... В пургу и мороз... Через неодолимые преграды... Через годы, через расстояния... Мечтатели... Беспокойные сердца...

– Вот! – оборвала девочка. – Понятно? А когда будет встреча с жизнерадостными, мы вас позовем. Я себе пометила. Пошли, Краснушкин!

– А ты... – обиделся Левушка. – Ты, девочка, старая какая-то. Будто тебе сто лет.

– Самая обыкновенная, – ответила девочка, и они вышли из квартиры.

Запер за ними дверь, ушел в комнату, но и туда долетело с лестничной площадки, звонко, по-деловому, как пионерский рапорт:

– Здравствуйте. У вас случайно не проживают интересные люди?

Часы тикали на стене. Весело. Бодро. Беспощадно. Циферблат скалил круглую рожу. Маятник отщелкивал годы. Был Левушка в том возрасте, когда Христа еще не распяли, но дело на него уже завели.

– Хочу надорваться… – шептал тоскливо. – Надорваться хочу...

Нужно было дело. Огромное. Настоящее. Которое заслонило бы весь мир, потребовало все знания, умение, всю волю. Пока молодой. Пока есть силы. Он никогда никому не завидовал. Он завидовал только тем, кто начинал дело с начала. Еще не тронутое чужими руками, не опошленное, не захватанное корыстью и расчетом, бездарностью и тупоумием, дутыми авторитетами и трескучими фразами, просто дурным вкусом. Он бы надрывался, обессиливал в счастливом азарте и, покончив с этим делом, тут же наваливался бы на другое. Чтобы вбить в него все силы. Вложить себя без остатка. Надорваться в радостном упоении важности и необходимости. Дело! Где взять дело?! Сизифы... Кругом одни Сизифы. Сизифы на вечном перекуре.

Во дворе под окнами сиплым, непотребным басом заорала кошка. Старая, облезлая, бездомная кошка с белыми от голода глазами.

– А ну, не мяукай! – взорвался Левушка. – Чего ты орешь? Тебе плохо? Пошла вон, подлая! В этом доме плохо одному мне. В этом доме мяукаю только я! Брысь отсюда, дрянь эдакая...

На скамейке у подъезда рядком сидели две чистенькие девочки с добродетельно поджатыми губками. Пряменькие. Тоненькие. С редкой челочкой над узенькими лобиками. Розовые ладошки чинно лежали на острых коленках. Он их и раньше встречал, этих девочек. Всегда вместе. Всегда под ручку. Глазки в землю.

– День добрый, – сказал. – Скучаем, девочки?

Девочки сразу встали, будто его и дожидались. Меленькие. Невидные. Плоские спереди и плоские сзади. В легких, продувных сарафанчиках. Стояли перед ним молча, глядели непроницаемо, снизу вверх.

Левушка подумал, чего бы еще сказать половчее, ничего не придумал.

– Что это вы без кавалеров? Нехорошо...

Скорчился от стыда.

А девочки уже пошли потихоньку по двору. Шли перед ним рядком, будто знали, куда он направляется, переступали тонкими ножками, чуть колыхали едва проступившими ягодицами. Легкие сарафанчики забились на ветру, затрепыхались свободно, словно надеты были на голые прутики.

Левушку это озадачило. Левушка шел за ними и терялся в догадках. У него не было опыта в амурных делах. С ним женщины беседовали только на умные темы. Он им не нужен был для другого; для другого полно вокруг мужиков, с которыми не о чем и незачем разговаривать. А Левушка удовлетворял женскую потребность в серьезных разговорах. Как-то так выходило, что после таких разговоров уже невозможно было перейти на легкомысленный тон. Если он и пытался порой, женщины только удивлялись: "Дорогой, это вам не идет". И он отступал, сконфуженный.

У дверей кафе девочки встали, взглянули ожидающе.

– Мне сюда, – сказал. – А вам?

Девочки молча вошли внутрь.

Взяли подносы, поставили по стакану, по плоской тарелочке, минуя кассу, понесли к столу.

– Красавицы, – окликнула кассирша, – а кто платить будет?

Они даже не обернулись.

И тут Левушка, наконец, понял.

– Я... – крикнул, краснея. – Я заплачу!

Они ушли с подносами в дальний угол, и девочки сразу уткнулись в тарелки. Такие строгие, такие скромные, с чинно поджатыми губками. Ели молча, опустив глазки, ломали хлеб острыми пальчиками в маникюре, держали вилку, оттопырив мизинчик, старались не капнуть на нарядные сарафанчики. Левушка успел только распробовать суп, а у них на тарелках уже лежало по аккуратно обглоданному рыбьему скелетику. Будто поработали не девочки, а рыбки-пираньи с реки Амазонки,

Решил пошутить по этому поводу, поискал пустые, никчемные слова, легкую, разбитную интонацию, а потом вдруг скис без причины, устало махнул рукой.

– Притворство, – сказал в тарелку. – Одно притворство...

И загрустил. Повесил печально голову.

Если кому не дано, так это надолго.


3

Этот человек был обречен.

Этот человек был обречен с самого детства, потому что желал невозможного. Быть самим собой желал этот человек, и оттого должен был погибнуть. Где-то во времени была точка, веха, конец маршрута, – яма, виселица, кирпичная стенка, оббитая пулями, – куда он шел, петляя и карабкаясь, всю свою жизнь. И только снизу казалось, что жизнь извивается живописной горной тропой, занимательно и прихотливо. Только снизу. А если взглянуть с высоты, дорога вела прямиком к конечной точке.

Прислушайтесь: звучит похоронная музыка. Приглядитесь: идут вечные процессии. Себя хороним. Себя в себе. Две клячи тащат катафалк: кляча-надежда и кляча-отчаяние. Понурившись, бредут за гробом несбывшиеся мечты, невысказанные мысли, схваченные за глотку эмоции. Сгорел человек. Осыпался горсткой потухших углей. Пепел Клааса стучит в Клаасово сердце. Никому не дано быть самим собой, никому! Пытающиеся будут сломлены. Упорствующие – уничтожены. Изворотливые – загнаны в подполье, в вечное бесприютное странничество и неумолимое самоуничтожение.

А Левушка держится. Левушка цепляется за самого себя. Старается из последних сил. У него только и есть за душой – он сам, которого хочется сохранить, сберечь, удержать в целости. Крошечный, беззащитно упрямый – бесприютно тычется по закоулкам огромного тела, обреченный на пожизненное сопротивление. Стоит задремать и расслабиться, как оболочка начинает разъедать кислотой сомнения, логикой удобного отступления, перспективой блистательного поражения. Оболочка стремится к выживанию любой ценой и потому подсовывает ему ложь-спасение, умиротворение и награду, отсеивает беспокойное и огорчительное, сглаживает острые шероховатости, о которые можно пораниться.

А он, загнанный внутрь себя, глухой, слепой и безрукий, питается крохами со стола чужих чувств. Недоверчиво проверяет, пробует, оценивает и сравнивает. Сколько раз уже обжигался! Сколько раз стонал после этого, забившись в угол, в отчаянии кричал изнутри: "Что там? Что снаружи? Правду! Только правду!.." Но оболочка вытравляет его, беспокойного, неуживчивого, из самого себя. И потому этот человек обречен, вопрос только времени.

Есть на свете такая форма, такое человеческое тело по имени Лев, которое живет себе и живет, совершает предписанные регламентом поступки, марширует в общем ряду со всеми, а внутри него существует в отчаянном одиночестве, бьется насмерть в ежеминутном тихом героизме, затыкает незримые амбразуры, горит на кострах, висит на крестах, стоит у кирпичных стенок, радуется и отчаивается, улыбается и стонет человек по имени Левушка.


4

– Левчик! Какими ветрами?

Левушка поднял голову, взглянул затуманено. Девочки-пираньи чинно ели компот маленькими ложками, а за соседний стол шумно усаживался мужчина с двумя подносами. Большой, рыхлый, неряшливо толстый, с двойным подбородком – жабо. Глаза-маслины, плечи в перхоти, на грубом мясистом носу неожиданно тонкий, подвижный кончик – выразитель эмоций.

– Лев, – поправил Левушка, пристально глядя на мужчину. – Лев Анатольевич.

– Старик! – загремел тот. – Не узнаешь Вадю Горохова?

– Узнаю. Чего ж не узнать?

Вадя Горохов был сволочью. По своей натуре, по существу своему, по внутреннему строению организма, а главное, по состоянию постоянной готовности продать любого, если это нужно, если потребуется, если возникнет намек хоть на малый спрос. Как изящно он это делает, подставляя под удар конкурента! Как элегантно! Талантливая сволочь. Сволочь по призванию.

– Старик, – шумел Горохов, выставляя на стол салат, студень, суп, два вторых, хлеб, пиво, компот. – Сколько ж мы не видались? Годков пять, пожалуй...

– Пожалуй, – сощурился Левушка. – Но тоски я не ощутил.

Горохов громко захохотал, зашлепал губами – мокрыми лягушками, затряс пузом стол.

– Не хохочи, – попросил Левушка. – Тебе же не хочется. Не хочет, – объяснил девочкам, – а смеется.

Вадя Горохов взглянул на них, и глаза его остекленели. Он уже отключился, окаменел, замер в стойке, тягучее – сиропом – желание сочилось из глаз-маслин, и только кончик носа заволновался, зашевелился в нетерпении, выдавая своего хозяина.

– Старик, мы о чем?..

Мотнул головой, прогоняя наваждение, плотоядно крякнул, с ходу навалился на салат:

– Старик, я тебя люблю... Я люблю тебя, старик!

– Он всех любит, – объяснил Левушка девочкам. – Иначе он не может.

Девочки-пираньи глаз не подняли. Аккуратно сплевывали косточки на чайные ложки, рядком складывали на тарелки вокруг рыбьих скелетиков.

– Точно, – подтвердил Горохов. – Вадя Горохов всех любит. Но тебя – особенно.

Вадя Горохов был сволочью, но к Левушке относился хорошо. Даже – очень. Любил его за непохожесть, за полное отличие от самого себя. Любил инстинктивно. Незаплеванным уголком подлой своей души. Удовлетворял подспудную тоску по забытой чести, о которую давно уже вытер ноги. Боже ж ты мой, какая ирония! Нас любят сволочи. Они без нас жить не могут. Мы им, оказывается, очень нужны. Мы необходимы. Когда их станет чересчур много, когда выживут нас отовсюду, они устроят заповедники, заказники, зоологические сады, окружат егерями и научными работниками, возьмут под государственный контроль. Чтобы не вымерли мы, как редкие животные. Чтобы было им кого любить незаплеванным уголком поганой своей души!

– Ты изменился, – сказал Левушка, с интересом глядя, как тот ест. – Ой, как же ты изменился...

– Я думаю, – согласился Вадя, принимаясь за студень, запихивая в рот огромные куски хлеба.

– А зачем? Зачем?

– Время, – объяснил Горохов. – Берет свое.

– Врешь! Врешь ты все!..

Девочки-пираньи осуждающе приподняли щипаные бровки, а Вадя Горохов поглядел искоса, с любопытством, весело удивился:

– Ты что? Пьян?

– Ничего я не пьян...

– А то давай. Вздрогнем по такому случаю.

– Со мной-то зачем? Какой тебе прок?

Горохов насыпал соль по кромке стакана, жадно хлебнул пива:

– Старик, а вдруг пригодишься...

Вадя Горохов пьет со всеми. С этого, должно быть, и ожирел. С этого в гору пошел. Что ни день, Вадя навеселе. То он поит, то его поят. Новая форма вознаграждения: взятка едой. Заехали в обед за нужным человечком, быстренько отвезли в ресторан, выпили-закусили, дела обговорили – и назад, на службу. Жизнь дается для того, чтобы завязывать знакомства. Первую половину жизни завязывать, вторую половину – использовать. И потому дружков у Вади – вагон и маленькая тележка. Один подпихнет, другой подтолкнет, третий колено для упора подставит. Как говорится, коррупция в Южной Америке.

– А ведь мы с тобой пивали, – с удовольствием вспоминал Вадя, прихлебывая пиво. – И ты бывал пьян. Бывал, бывал...

Захохотал, Заколыхался жирным телом, подбородок запрыгал по груди, губы зашлепали с трудом, перекормленными лягушками:

– Ты стоял на коленях в троллейбусе и просил прощения у водителя за обман кафедры высшей математики.

– Ты что-то путаешь...

– Ничего не путаю. Я стоял рядом и тоже просил. – Добавил с мстительным наслаждением: – Но ты при этом плакал, а я смеялся.

– Когда ты только позабудешь?

– Никогда, – пообещал Горохов. – У Вади не голова – копилка. Вадя про всех все помнит. Когда надо – скажет.

Вадя Горохов все знает, обо всем в курсе. Вадя при случае такое припомнит – наотмашь. А пока нет случая, милый человек – Вадя, друг разлюбезный, свой в доску. Такого и подтолкнуть приятно, подпихнуть не грех, коленку для упора подставить – одно удовольствие. А там глядишь: ух ты, куда взгромоздился наш Вадя, до каких добрался высот... С его-то талантами – кто бы мог подумать?

– Старик, ты кем работаешь?

– Инженером.

– Просто инженером?

– Просто.

– Это не дело, старик. Не по уму.

Перегнулся через проход, положил на плечо пухлую руку:

– А то иди ко мне. Начальником техотдела. Свой человек не помешает.

– Какой я тебе свой?

– Да уж не с улицы. Ты думаешь, чем мне хорош?

– Чем?

– Подсиживать не будешь. С тобой – спокойно.

Так вот за что они нас любят! За порядочность нашу. За совестливость. За неумение сотворить подлость. Господи, ну до чего же им хорошо с нами! До чего спокойно! Нет, не переведемся мы окончательно: сволочи не допустят. Нет, не исчезнем с лица земли: хоть парочку оставят на развод.

Левушка поглядел близко в налитые глаза, сказал с изумлением:

– Как же ты руководишь?! Ты и в институте ничего не понимал.

– Административная работа, – популярно объяснил Вадя. – Разделение обязанностей. На вас техника, на мне люди.

– Люди... – охнул Левушка. – На нем – люди!

А тот уже накрошил хлеб в гороховый суп, энергично заработал ложкой.

– На нас техника, – объяснил девочкам. – На нем – мы.

Девочки-пираньи давно уже допили компот, выскребли остатки, но уходить, вроде, не собирались. Вадя взглянул на них и опять остекленел, по горло налился желанием, густой бычьей силой. Взял бутылку, перегнулся через проход, плеснул пива в пустые стаканы, и они, как ни в чем не бывало, отхлебнули мелкими, бесшумными глоточками. А он глядел с вожделением, нос дрожал в предчувствии.

– Старик, мы о чем?..

– Ты деланный, – жестко сказал Левушка и повернулся к девочкам. – Он такой деланный – живого места нет. В сто слоев залакирован. В сто слоев!..

– Старик! – веселился Вадя. – Да ты что? Я же наивный... Такой наивный – сам себе удивляюсь.

– Врешь! Ты деланный. Ты сам себя обтесал. Сам полез в рамку. Я еще помню, когда тебе было неудобно, но потом ты привык. Ты быстро привык, потому что хотел этого. Мы были еще щенки, а ты уже делал себя. По моде. По тогдашней моде. Даже не обождал, пока обтешут другие.

– Да ты у нас выдумщик, – сытно похохатывал Вадя, цепляя вилкой куски мяса, тряся отложным подбородком. – Фантаст. Сказочник. Сочинитель.

– Смейся, смейся. Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

– Милый, – Вадя отложил вилку, сказал просто, до жути убедительно: – Как же ты еще не понял? А ведь не дурак. Я же и есть тот самый, последний. За мной – никого.

Но Левушка не поддался:

– Только в одном ты ошибся, – он даже зажмурился от удовольствия. – Только в одном...

– Вадя не ошибается, – заметил Горохов и с маху проглотил компот. – У Вади нюх. У всех пять чувств, у Вади – шестнадцать.

– Ты... – зафыркал Левушка. – Обтесал себя по той... по тогдашней моде. А мода-то, мода проходит... Ты устареешь, друг мой.

– Хо-хо... – дурачился Вадя. – Валяй! Шпарь! Накаркай старику Ваде мрачное будущее...

Девочки-пираньи допили пиво, ожидающе глядели на Вадю.

– Учти, – сказал Левушка и поводил пальцем у него под носом. – Дважды себя не обтешешь. Там, где потребуется выпуклость, у тебя давно уже плоско.

Встал, потянулся, посмотрел сверху вниз:

– Очень рад, что тебя повидал. Очень! Гора с плеч.

Пошел было к двери, но с полдороги воротился обратно:

– Пообедай один раз перед зеркалом. Только один раз – и ты застрелишься от омерзения. Пошли, девочки!

Девочки встали со стульев, покачались на тоненьких ножках, разом дернули плечиками... и пересели за стол к Ваде.

Левушка опрометью выскочил из кафе, а в спину ему, как резаный, утробно хохотал Вадя Горохов, и посуда на столе жалобно звякала от толчков его могучего живота.


5

Левушка прислонился к стене дома, обмяк в оцепенении. Будто сделали ему обезболивающий укол, заморозили сверху донизу. Будто сердце гоняет по жилам не кровь – соляной раствор и отмерли разом нервные окончания. Только глаза со скрипом ворочались в глазницах, посыпанных мелким песочком. Каждый поворот глаза отдавал болью. Каждый поворот.

Запахло серой, гнилью, болотными пузырями, тухлыми яйцами. Вынырнул, как из густого тумана, Вадя-хохотун, враскачку пошел навстречу. А перед ним – прилипалами перед акулой – рядком плыли девочки-пираньи, держали точную дистанцию. Он быстрее, и они быстрее. Он медленнее – и они тоже.

– Смотри, – глухо крикнул Вадя, широко, по-рыбьи, разевая рот.

Он встал, и девочки встали. Он пошел, и они пошли. Повернул было налево, но они остановились, налево не пошли.

– Не обманешь... – как в бочку, захохотал Вадя. – Непостижимая тайна. Рефлексы. Ход рыбы на нерест. Знают, чертовки, что жена на курорте. Все знают.

– Кто ты? – немея, прокричал Левушка.

– Я идеалист, – обернулся Вадя и показал в улыбке белые собачьи клыки.

– Ты не идеалист.

– Я идеалист, но на вещи смотрю трезво.

Исчез за углом.

Небо валилось сверху мягкой, неодолимой тяжестью.

Солнце утыкалось в переносицу через гигантскую лупу синевы.

Дома вокруг угрожающе изгибались.

Горизонт стремительно сужался.

Асфальт проминался.

Давление на подошвы исчезало.

Сердце взлетало кверху, затыкая горло.

Глаза выползали наружу, охватывая круговое поле зрения.

Еще немного – и он увидит свой затылок.

– Опять… – выкрикнул невнятно, давясь словами. – Не надо! Не…

И выпал на дно времени. И время говорливым ручьем потекло над ним – без него. А он только неслышно колыхался – утопленником на асфальтовом дне, глядел отрешенно через толщу прозрачных вод…

... и снова – в который уж раз! – липкое, навязчивым бредом Беищево, улица прямая до безобразия, тихая радость планировщиков, осевая линия – стрелой в горизонт, деревья подстриженными пуделями, чахлые цветы – один в один, и в каждой витрине чистота, пустота, стерильное однообразие. Улица – наваждение, улица – кошмар, улица – спроектированное безумие.

На этой улице не было тени. Солнечные лучи уходили за угол, изгибались, изворачивались, нагло лезли во все щели, бесстыже забирались в укромные места, вели себя непотребно. Люди бродили по улице в поисках укрытия, тоскливо поднимали головы к остервенело безоблачному небу, но тени нигде не было, даже подобия тени, даже намека на нее.

(Порывами налетал ветер, разносил понизу мерзкие, вонючие запахи, миазмы гниющих, кишащих червями отбросов. Где-то шелудивой собакой шел по улице Вадя Горохов, кончик его носа дергался, словно вел хозяина по свежему следу, и девочки-пираньи, колыхая чуть проступившими ягодицами, кратчайшим путем вели его к его дому.)

На этой улице не было тишины. Остервенелые звуки, как дикие звери, рычали, визжали, трещали, ревели и грохотали, будто вырвались, наконец, из многолетнего заточения. Где-то содрогались невидимые громкоговорители, звуки рвались наружу в оглушающем изобилии, сталкивались, дробились на части, ломались, корежились, становились еще омерзительнее. Люди бродили по улице в поисках тишины, – безъязыкие, оглушенные, отупелые, с продавленными барабанными перепонками, – но тишины нигде не было.

(А девочки-пираньи уже лежали на широченной супружеской постели. Лежали рядком, потупив глазки, добродетельно поджав губки, укрытые тяжелым семейным одеялом, и легкие, продувные сарафанчики аккуратно висели на стуле, рядом с немудреным бельишком. Вадя Горохов, жирный гнус, не спешил. Вадя пил воду на кухне, жадно глотал лошадиными порциями, булькал, чавкал, стекленел, наливался силой, и кончик носа мелко-мелко дергался в остром предвкушении.)

На этой улице не было птиц. Ни одна птица не заглядывала сюда, не пролетала поверху, не проскакивала низом, не садилась отдохнуть на подстриженные деревья. Даже голуби, даже глупые голуби не залетали на эту улицу, потому что залететь сюда – значило погибнуть. И только посреди необозримой мостовой на сером, протертом, будто штаны нищего, асфальте валялась крошечная тушка тощенького воробьишки, прилетевшего случайно, по неведению, и мгновенно погибшего в ужасе от разрыва воробьиного сердца. Люди бродили по улице в поисках птиц, люди задирали головы, но птиц нигде не было. Пугалами торчали на крышах телевизионные антенны. Пугалами!

На этой улице росли цветы без запаха. Они стояли шеренгами, по-солдатски: стебелек к стебельку, лепесток к лепестку, пестик к пестику и тычинка к тычинке. Над этими цветами не вились пчелы, не порхали бабочки, не гудели шмели, не ползали по ним божьи коровки. Пыльцы на цветах не было, завязи тоже. Люди бродили по улице от цветка к цветку, машинально вдыхали несуществующие ароматы, чтобы подстегнуть воображение, но подстегивать было нечего.

Мятыми воздушными шарами они висели в воздухе над размягченным асфальтом, лениво покачивались на ветерке. Разнообразия им не дали, общения лишили, воображение изъяли, тайны растоптали назойливым досмотром. Жить на этой улице было невозможно. Но – жили. (А Вадя Горохов уже сопел, пыхтел, стонал под ватным одеялом. Трещала кровать. Скрипел паркет. Тряслась мебель. Качалась люстра. Дрожали стены. Шатался дом. Кренились столбы. Валились деревья. Колебались сейсмографы. Просыпались вулканы. Сдвигались горы. Разверзалась земля. Хрипел бегемот. Молчали девочки-пираньи.)

Но шел уже навстречу незнакомый единственный друг в дымчатой, прозрачной капле-капсуле, радостно протягивал руки, улыбался счастливо. Только он на этой улице отбрасывал человеческую тень, на плече у него храбро сидела невиданная в этих краях птица-певунья, цветок в его петлице излучал непривычно одуряющий аромат, и тишина внутри капсулы была спасением, избавлением, робкой надеждой на лучшее. Они взялись за руки и пошли по улице, – двое в тесной капсуле, близнецы во чреве, – улыбаясь стесненно, глядя в глаза, и наслаждение было острое, нестерпимо прекрасное, комок стоял в горле, сладкий комок счастья.

Тут – храп. Тут – свист. Сип и хрип. Утробное непотребство. Вадя Горохов после трудов тяжких стонал, свистел, трещал, гремел, издавал бесстыжие звуки в глухом, беспробудном сне. Звуки налетели плотной волной, пробили оболочку, выдавили тишину из капсулы, и цветок завял сразу, птица забилась в агонии, тень растеклась кровавым пятном по серому асфальту, и друг, единственный друг, съежился, сморщился, стал отплывать в сторону, растекаться в зыбком мареве. А вслед ему – грубыми толчками в спину: храп, сип, хрип, треск и гром, свирепые ветры, победная песнь перегруженного кишечника.

Солнце навзничь валилось на крыши.

Небо набухало грязной накипью.

Асфальт горел тифозным жаром.

Водосточные трубы сипели в беспамятстве пересохшими глотками.

Деревья вокруг струились в пламени, сгорая на невидимом огне.

Стекла домов яростно плевались огненными брызгами.

Столбы утыкались в небо, в его раскаленную топку.

Улица простирала руки, взывая о помощи.

Машины удирали без оглядки, зверьем из горящего леса.

Белье провисало на балконах флагами унизительной капитуляции.

Жители прятались кто куда, заранее зная, что пощады не будет.

Город вымер.

Город обезлюдел, как чумной.

Город можно было брать голыми руками.

Но брать было некому.

Да и незачем.

Левушка вошел во двор, с трудом добрел до подъезда. На лавочке сидели утрешние девочка с мальчиком, уткнувшись в блокнот, бормотали под нос в два голоса: "...шахтеры и строители, врачи и геологи, летчики и космонавты..."

– Вы тут живете? – устало спросила девочка.

– Тут.

– У вас в квартире случайно нет интересных людей?

– Ничего не изменилось, – ответил печально. – За эти часы – ничего. Извините. К сожалению. Ничем не могу помочь.

Он шел по лестнице, по-стариковски держась за перила, задумчиво повторял через каждую ступеньку:

– Хочу надорваться... Хочу надорваться... Надорваться... хочу...

Около его двери стояла женщина. Видная, эффектная, безусловно красивая. Стояла – нетерпеливо постукивала ногой.

– Лев, – сказала, не здороваясь. – Дай денег. Дай мне денег, Лев.


6

Левушка открыл дверь, первым прошел в комнату.

– Извини, – сказал стесненно. – Тут не убрано.

– Лев, – повторила Зоя Никодимова. – Мне нужны деньги.

Только она звала его – Лев. Только она. Это была сильная женщина с твердым характером. Мужем у такой женщины не может быть какой-то Левушка. Лев. Только Лев.

Левушка расправил одеяло, аккуратно прикрыл жеваную простыню, сплющенную подушку. "Десять лет, – подумал. – Неужто десять лет?"

– Сколько тебе надо?

– Триста рублей.

– Столько у меня нет.

– Столько я не прошу.

Полез в карман, вытащил мятую десятку. Порылся в пиджаке – нашел еще одну.

– Этого мало, – сказала Зоя.

– Больше нет.

– Займи.

– У кого?

– Я не знаю.

– И я не знаю.

Она досадливо покусывала губу, глядела на него в упор, глазами круглыми, совиными, в одну точку. Он тоже глядел. С тихой тоской, с немым изумлением. Стояла посреди комнаты смелая, независимая женщина – не чета ему. Она носила платья, которые трещали на ней. Она открывала высоко ноги. Придумывала рискованные вырезы на груди и на спине. Ей это шло. Гордое тело. Сильные ноги. Дерзкая грудь. На грудь обращали внимание мужчины. Первым делом на грудь. Потом – на лицо.

– Что же не спросишь, зачем мне деньги?

– Зачем тебе деньги? – спросил Левушка.

В магазин завезли сервизы. Дорогие. Японские. На двенадцать персон. Она выписала чек, побежала за деньгами. Это была сама энергия, натиск, напор. Круглые совиные глаза глядели неумолимо, в одну точку. Она захотела купить этот сервиз, и она его купит.

– Достань денег, Лев!

Опять полез в карман, вытащил горстку мелочи, протянул на ладони.

– Забери, – сказала гордо. – Я мелких гадостей не делаю.

– Уйди, – попросил тихо. – Больше у меня ничего нет.

Зоя подошла поближе, встала вплотную. Она была выше его ростом. Чуть выше. Это ей нравилось.

– Ты похудел... – погладила его по щеке, запустила пальцы в волосы, подергала легонько. – Как же ты похудел!

Всю жизнь ему говорят, что он похудел. Всю его жизнь. Худеет, худеет и худеет. Как уверяют ученые, материя не исчезает и не появляется вновь. И когда одни толстеют, другие обязательно должны худеть. Для сохранения общего баланса. Так уж распорядилась матушка-природа, и против нее теперь не попрешь. Кто-то там толстеет за твой счет, а ты худей себе да худей.

Круглые совиные глаза замедленно моргнули.

– Сегодня двадцать шестое, – сказала. – Ты не забыл?

– Я не забыл. Сегодня двадцать шестое.

Покачалась на носочках, взглянула искоса:

– Придешь?

– Не знаю.

– Приходи. Переночуешь дома.

Левушка молчал.

– Слышишь?

– Не обещаю.

– Лев! – крикнула яростно. – Мне это нужно.

– Мне тоже.

– Так какого же... мы время теряем?

– Не обещаю, – повторил. – Не о-бе-щаю...

Она глядела на него, не моргая, задумчиво покусывала губу. У этой женщины не было времени. Ей надо было бежать за деньгами. У нее уплывал из-под рук японский сервиз на двенадцать персон. Но она не могла уйти просто так. Она должна была настоять на своем.

– Расстегни, – приказала, повернувшись спиной. – Ну!

Левушка не шелохнулся. Он уже знал, что проиграл.

Просто не хотел лишних унижений.

Она сама расстегнула платье, с трудом стянула через голову. У этой женщины была крепкая грудь подростка, и этим она гордилась. Это ее бодрило. Выделяло среди прочих. Мужчины словно догадывались о таком соблазнительном преимуществе и первым делом глядели на грудь. Сначала на грудь. Потом – на лицо.

– Десять лет,– сказала. – Надо отметить.

Откинула одеяло, поморщилась, сдернула все на пол, полезла в шкаф.

– Это чужое,– предупредил.

– Плевать!

Ходила по комнате, ловко и сноровисто расправлялась с накрахмаленным пододеяльником, легко переступала босыми ногами, гордо несла свое тело, будто давала спектакль: человек-образец, блистательная форма, молодая и уверенная. А он очень мало был молодым. Очень мало. И никогда – уверенным.

– Ну, вот. Это другое дело.

Постель блистала невообразимой белизной. Девственная наволочка, четкие складки простыни, призывно отпахнутое одеяло.

– Иди сюда.

Левушка не шел. Знал, что сейчас пойдет, и не шел. А она глядела снизу вверх глазами округло бесстыжими, снисходительно улыбалась уголком рта. Он знал эту улыбку. Должен был привыкнуть. И не смог. Скорее кролик привыкнет к удаву. Потому что удав только заглатывает и делает это серьезно. Как невыносимо было бы кролику, если бы его заглатывали, снисходительно улыбаясь при этом! Уж если вы нас едите, так ешьте с уважением.

– Ну!

Город дышал за окном. Трудными вздохами гнал в комнату горячий воздух. Дыхание у города было хриплое, жаркое, как у тяжело больного человека. Обволакивало душной испариной. Покалывало острыми иглами. Вот ударит молния, рухнет на головы гром, небо ливнем прольется на землю, и будет зиять над нами, голыми, беззащитно одинокими, черная космическая дыра. Зоя глядела на него в упор, и он не мог сдвинуться с места.

Тогда она закрыла глаза.

– Зойка... – шептал, зарываясь лицом в густые волосы, – Зой-ка!..

Куда приткнуться слабому человеку? Где найти опору? Кто ты, что со мной? Что ты? Почему именно ты?..

– Зойка! – кричал на ухо отчаянно, как глухой. – Три-восемь, Зойка... Три-восемь!

Три-восемь! – это был их пароль. Заклинание. Священное слово. Последняя надежда. Когда тоска, когда разлад и уныние, раздраженность и злоба, стена глухого непонимания, два слова – три-восемь! – вспышкой, проблеском, паролем неожиданного прощения, ослепительного примирения. Три-восемь! – и нет обиды. Три-восемь! – и все заново. Три-восемь! – и можно жить дальше. Кто говорит, что мы не подходим друг другу? Кто врет, что браки совершаются на небесах? Какая чушь! Нелепость какая! Три-восемь, мой милый, три-восемь!

Туча ушла. Гроза разрядилась. Небо отмахнулось промытой голубизной. Земля вспрыснулась благодатной влагой. Пронесло, граждане! Пронесло и на этот раз!

– Десять минут... – сказала, задремывая. – И побегу.

Левушка сидел, привалившись к стене, глядел на нее влюбленно, нежно и благодарно дотрагивался до плеча, до бедра, до руки. Кто бы мог предположить, что родилась эта женщина в угарной избе, спала на щелястом полу, подстелив полушубок, ела что придется, носила что попало, бегала по нужде на огороды, гоняла босиком по траве, по песку, по камням: пятки – подошвой у ботинка? Кто бы мог предположить, что баба Маня – ее мать, а дед Никодимов – отец?

– Господи... – простонала. – До чего хорошо, Господи!


7

Этой женщине повезло.

С местом и временем рождения.

Когда город поглотил их деревню, она была еще подростком. Ее брат, Леха Никодимов, давно уже вкалывал в поле, ее сестра, Аня Никодимова, доила коров на ферме, а она с утра до вечера моталась с подружками по деревне, забегала порой в избу, хватала горбушку – и опять за ворота.

Цеплялась за машины, таскала морковь с огородов, бегала по грибы, по ягоды, первой вставала у окон на свадьбах-поминках, заворожено разглядывала в сельпо слипшиеся, засахаренные "подушечки", купалась с подружками у запруды до посинения, до омертвения конечностей – в широких сестриных трусах, в большой братановой майке, храбро шлепалась пузом о воду, отчаянно колотила ногами, отжималась потом в кустах, пугливо прикрывая ладошками несуществующие прелести.

Вечно сопливая, вечно патлатая, с бородавками, с цыпками на руках, с незаживающими ссадинами, в стиранном-перестиранном платье, которое трещало и лезло по ветхим швам от резких движений тощего, костлявого тела. "Шкилет" – дразнили ее по деревне, а она в ответ так яростно пихалась острыми локтями, что от ее костяшек оставались на тепе багровые синяки.

Она была упрямая и настырная. Вредная и дотошная. Злопамятная и тщеславная. Подружек своих замучивала дружбой, врагов изводила ненавистью. Враг уже не рад был, враг только и мечтал замириться, но она добивала его безжалостно, затаптывала беспощадно. С ней не любили связываться, потому что отвязаться потом не было сил. Круглые совиные глаза глядели непримиримо. Кожа на обкусанных губах висела лохмотьями. Локти нацеливались в самые уязвимые места.

В школе у нее была любимая учительница. В отличие от других учителей, пыльно скучных, уныло геморройных, – молодая и веселая, кудрявая и пышнотелая, любительница потанцевать и попеть песни, всласть погулять и похохотать. На всех переменах она стояла около этой учительницы, выставив наизготовку острые локти, чтобы никто не мог к ней приблизиться, и ее глаза сурово блестели, когда та разговаривала с другими. Она ходила за ней по школе, она провожала ее до дому, молча стояла на пороге, не отвечая на вопросы, – хмурая, насупленная, взъерошенная в своем свирепом обожании. Она даже бегала на танцы, чтобы знать, с кем та танцует, подглядывала ночью в окно, чтобы видеть, как та раздевается. А потом пряталась в сарае, приподнимала платье, разглядывала себя, сравнивала.

Она скопировала походку учительницы, голос, жесты, научилась заливисто хохотать, откидывая голову, танцевала тайком от других под звуки хрипатого репродуктора, даже пробовала петь, мрачно и фальшиво, но тело учительницы, пышное, как дрожжевое тесто, не могла скопировать. Она щипала себя со злости, ругалась пьяными мужицкими словами: "У, шкилет, твою мать...", била костяшками по костяшкам, до боли, до багровых отметин, но тело не наливалось, пышность не приходила, грудь была – две сливовые косточки. И тогда она смирилась с этим. На время. До недалекого будущего. Тем больше она любила учительницу, обожала, пожирала глазами ее недосягаемые формы. Когда та вышла замуж, она заболела от огорчения и злости. У нее была лихорадка, жар, озноб, сыпь по лицу, и даже во сне ей снилось, как она убивает ее мужа.

Потом их переселили в городской дом, школу построили типовую, четырехэтажную, учителя появились новые, тоже городские, и ее любимая учительница сразу поблекла, постарела, слиняла, потерявшись среди прочих. И она тут же ее отбросила, сразу разлюбив, жадно искала новую жертву своей ненасытной любви. Дети понаехали из центра в новостройку, образованные, начитанные, и деревенские сразу стали отставать. Они меньше знали, меньше читали, видели и слышали. Они никуда не выезжали из деревни, а эти, городские, были в Крыму, на Кавказе и в Прибалтике, а одна девочка даже жила с родителями во Франции.

Она сразу отметила эту девочку. Выбрала ее в подруги, села с ней за одну парту, без спросу пришла в гости, костлявая, угловатая, в потрепанном форменном платье. Увидела флакончики на туалете, кремы, мази, пилки и ножницы, насупила брови, спросила грубо, независимо, в кровь разрывая губу: "Это зачем? А это? А то?.." Ей объяснили подробно, со знанием дела, ее усадили за стол, где стояли приборы, – слева вилка, справа нож, – и она с изумлением глядела, как они едят, что при этом делают, домой ушла потрясенная. Настырная и упрямая, зловредная и тщеславная – она стала подражать подруге. Полностью. До мельчайших деталей. Как есть и пить, как говорить и причесываться, танцевать и вести себя с мальчиками. Ее вышучивали, над ней смеялись одноклассники, а она в ответ молча пихалась острым локтем, от которого оставались на теле багровые пятна.

Ее брат, Леха Никодимов, катал по цеху тачку, ее сестра, Аня Никодимова, таскала совковыми лопатами горячий асфальт, а она делала по утрам зарядку, обливалась холодной водой, растиралась грубым полотенцем, тайком от всех полировала ногти на руках и ногах, укладывала по утрам волосы. У нее прекратился насморк, сошли бородавки, исчезли вечные ссадины. Мальчики стали обращать на нее внимание, девочки – завидовать. Только флакончиков пока не было, не было кремов, мазей, пилок, красивого туалетного столика, но это ее не смущало. Это она вставила на потом. До лучших своих времен. Она все взяла у подруги, высосала ее до конца, и когда той нечего было дать, выбросила ее, как пустую шкурку. Девочка пыталась продолжить дружбу, липла к ней на переменах, но ее встречало ледяное молчание и настороженный локоть. Этот этап закончился. Пора начинать другой.

А она уже высмотрела себе новую жертву. Теперь это был мальчик. Отличник. Лучший ученик. У мальчика были ученые родители. У родителей стояли книги до потолка. Мальчик ходил в научный кружок, учил английский с учительницей, мальчик подавал надежды. Она выбрала его в друзья, села с ним за одну парту, попросту спихнув кого-то, стала ходить к нему делать уроки. Аккуратно причесанная, чисто одетая, с атласной кожей на лице, руках и ногах.

У нее были безукоризненные манеры за столом. У нее была правильная речь и неистовое упрямство. Они вместе делали уроки. Ходили в научный кружок. Докапывались до истин, листая мудреные книги его родителей. Вернее, докапывался мальчик, а она нетерпеливо ждала, пока объяснит. Она никого к нему не подпускала. У нее всегда был наготове острый локоть, от которого оставались на теле памятные знаки. Только английским он занимался один, потому что у нее не было денег на учительницу. Но и это она учла. Затаила в душе. До будущего. До лучших времен.

К десятому классу с помощью мальчика она стала одной из первых в классе. К тому времени он был уже в нее влюблен. Он ходил за ней, как на веревочке. С ними все было ясно. Никто не сомневался. Их даже не дразнили ребята. Но после выпускных экзаменов она его бросила. Она взяла все, что мог дать этот мальчик, и больше он ей не требовался. На выпускном вечере она не пошла с ним танцевать. Ее губы плотно сжимались. Ее локти угрожающе поднимались. Очередной этап закончился. Если она рвала с кем-то, то навсегда.

И Левушка появился вовремя. Левушка появился тогда, когда потребовался. Будто жадным своим, настырным желанием она вызвала его к жизни. Худая, отчаянно независимая, с глазами неукротимо алчными, – он сразу выделил ее в толпе. Даже в толпе вокруг нее было пустое пространство, словно окружающие чувствовали на расстоянии ее непримиримые локти.

Левушка был застенчивым. Он никогда не подошел бы первым. Застенчивость держала его мертвой хваткой, и оказаться в смешном положении – что умереть. И тогда она подошла сама. Она безошибочно выбрала его. Неприметный, неказистый с виду – он был богаче других. Она подошла к нему первая, и первая заговорила. Она так откровенно жаждала начать новый этап, так самозабвенно шла на сближение, что это можно было истолковать по-всякому. Левушка истолковал правильно. Ей не нужен был поводырь в науке. Нужен был поводырь в жизни. Это случилось двадцать шестого августа, и с той поры они отмечают этот день.


8

– Зойка... – сказал, вздыхая. – Зой-ка...

Вздрогнула, поежилась, пошарила вслепую рукой.

– Зябко, – прошептала одними губами. – Накрой...

Он научил ее многому. Он отдавал ей все, что имел, все, чем обладал, и она не могла им насытиться. Они читали те книги, которые он выбирал. Смотрели те фильмы, которые он хотел. Бегали на выставки, о которых знал только он. Она жадно хватала, впитывала и запоминала, принимала и отвергала вместе с ним. Только вечные его сомнения, вечная неудовлетворенность были ей непонятны. Но это пока не мешало. Это она откладывала на потом.

Она отдалась ему с восторгом первооткрывателя: это тоже стояло в общем ряду познания. Того познания, которым он щедро с ней делился. Интимная жизнь не была для нее секретом. В деревне, в избе, среди родных – все было грубо, зримо, почти на виду. Левушка любил ее нежно, ласково, печально и счастливо. В него был заложен редчайший дар. Дар избранных Богом, дар проклятых дьяволом. Он никогда не наслаждался полностью. Никогда. Вечная жалость. Скорбь по уходящему. Тоска по неповторимому. И неудовлетворенность. Невозможность полного слияния. Недостижимость совершенного раскрытия. Неотвратимость конца. Это окрашивало грустью самые прекрасные минуты, набрасывало тончайшую вуаль печали, легкий, неуловимый привкус горечи. Блаженство и скорбь. Радость и отчаяние.

Он полюбил ее за преданность, за беззаветную веру. С ней он был умнее, глубже, тоньше. С ней раскрывались такие качества, о которых не подозревал. Они расписались в январе, после первых ее экзаменов, и сразу уехали в дом отдыха. Их поселили в разных комнатах, на разных этажах старого помещичьего дома, и Левушка не решился попросить у директора хотя бы отдельный чулан.

Они умирали от желания, лунатиками бродили по окрестностям, всю неутоленную страсть вбивая в лыжи. Каждое утро долго и неутомимо они бежали через густой, запущенный, задавленный обильным снегопадом лес. По сторонам, засыпанные по горло, тянули вверх макушки утонувшие в снегу елки. Грузными буграми, как горбато нахохлившиеся звери, торчали пни-сугробы. Грозно летели к земле распятые на сучьях, завалившиеся, постанывающие на ветру мертвые стволы. Нависали над лыжней веером, распушенным птичьим крылом еловые лапы. Лыжня была мягкая, укатанная, без отдачи скользкая, будто смазанная тонким слоем горячего жира: редкое, счастливое сочетание атмосферных условий.

Они бежали легко и широко, как на показ, – впереди он, позади она, – мощно толкаясь палками, звонко припечатывая лыжню концами исцарапанных, видавших виды казенных лыж. Руки и ноги работали упруго и согласованно, тела, как по команде, наклонялись вбок, проходя на скорости повороты, холодный, упругий воздух частыми вдохами наполнял грудь и распирал ее изнутри. Выдохи не ощущались – только вдохи: непрерывные толчки изнутри, четко работающий мотор, восторженное, торопливо жадное насыщение движением. И мыслей в голове не было: что-то обрывочное, несущественное закручивалось мелкими, легкомысленными спиральками.

Лес кончался сразу, как обрывался, за лохматой, будто со сбитой набок прической, угрюмой елью. Впереди, на бугре, особняком торчал беззащитно редкий, просвечивающий насквозь березнячок, бело-черными штрихами на нестерпимо голубом фоне. Они с хрустом проламывали тонкий наст, с ходу, на одном дыхании, проскакивали наискосок, вставали на бугре, повисая на палках. Шапки на затылке, открытые до ключиц ковбойки, повязанные рукавами вокруг талии, обвисшие сзади полосатые свитера, широко раскрытые, ошалело хмельные, взбудораженные глаза.

Вниз от бугра начинался глубокий, в три волны, овраг, и с середины его скатывались, петляли меж расставленных палок деревенские ребята. В пальто, в валенках, на вертких, обломанных вровень с пятками, лыжах. И они, не утерпев, не отдышавшись, гикали, отчаянно кидались с самого верха, под ликующий вопль неслись вниз, с трудом вписываясь в повороты. В нетерпеливом исступлении, заражая друг друга горячностью, петляли по склонам, сшибая палки, задыхаясь, лезли обратно, срываясь, соскальзывая, наступая лыжей на лыжу, Торопили, подталкивали, спешили, будто через минуту зайдет солнце, растает снег или осядет бугор.

Рубашки прилипали к спине, пар валил, как от загнанных лошадей, но первый момент, первый толчок изнутри, когда тело, опережая ноги, зависало на миг над крутой пропастью, чтобы провалиться вниз, в сверкающую белизну, определял все и в который уж раз гнал их наверх на подгибающихся от усталости ногах. А потом они в изнеможении валились на середине склона, хватали друг друга в объятья и неслись вниз, переплетая ноги, руки, задрав кверху лыжи, в клубах сухой снежной пыли, и оставались лежать в обнимку, радостно оглядывая облака, бугор, весь этот мир. И робкое солнце под белесой вуалью грело ласково, чуть ощутимо. И было так каждый день.

Вечерами они слонялись по замысловатым коридорам старого помещичьего дома, и она храбро тащила его в темные углы, в тупики и ниши под лестницами, на глубокие кресла, где они утопали в тесном блаженстве. Левушка содрогался от ужаса, как бы их не увидели посторонние, а ей было наплевать. Худая, угловато порывистая, с неистребимой жаждой познания. Ребенок, которому не терпелось обратиться в женщину. Глаза смотрели в упор, бесстыже требовали своего. Иногда укрытие, в которое они залезали, было настолько прозрачно, что только чудо спасало их от посторонних глаз. Воистину, Бог хранил влюбленных.

А потом пошло время, и прошло время, – не так уж много, – и она преобразилась. Ушла худоба. Появилась округлость, плавность движений. Грудь налилась, ноги окрепли. Исчезли острые локти. Те локти, от которых оставались багровые синяки у противников. И все это время она была без памяти от мужа. Все институтские годы прошли под его влиянием. Он оказался глубок. Он ускользал от нее. Девочка из Франции и мальчик из ученой семьи отдали все, а тут оставалось что-то, недоступное для нее. И это стало раздражать. Это и должно раздражать.

Вот она уже окончила институт, работала, добивалась первых успехов, а он непрерывно ставил в тупик ее, ставил в тупик себя. Он читал книги, которые можно было не читать. Таскал ее на выставки, куда можно было не ходить. Захлебывался на фильмах, с которых другие уходили. И все время она ощущала свое отставание. Надо иметь мужество, чтобы это признать. Иметь силы, чтобы вечно лезть по нескончаемой лестнице. Гораздо проще сказать себе: "Ну вот, я уже на вершине", и покончить с этим раз и навсегда. Но рядом с тобой живет человек, который лезет в глубины, который сомневается там, где тебе требуется ясность. Ясность!

У нее уже было тело привлекательнее, чем у той учительницы. У нее был туалетный столик с набором косметики, который не снился той девочке. Она окончила курсы – не какого-нибудь – испанского языка в отместку тому мальчику. У нее было теперь все, что откладывалось на потом. Но тут, с Левушкой, не было этого "потом". "Потом" никогда не наступало в бесконечном восхождении по нескончаемой лестнице. И тогда она сделала для себя выводы. Этап закончен. Культура усвоена. Все ясно и понятно. Что непонятно, то шарлатанство. Ей было обидно признавать поражение, и она это отвергала. Она отвергала воинственно. Ее округлые локти угрожающе выставлялись в стороны. Первый этаж – самый опасный. Первый этаж самый непримиримый. Терпимость – свойство подвалов и верхних этажей.

И тогда у нее сразу изменились глаза. Ее глаза перестали удивляться. Все-то они знают, все видели, ничем их теперь не удивишь. И она стала выше его ростом. Она сразу стала выше ростом. До этого они не замечали разницы, но тут заметили оба. И снисходительная улыбка порой проскальзывала в углу ее рта.

Она уже работала. Она работала в проектной конторе, где были одни бабы. Они курили, смачно ругались, звали друг друга по фамилиям: "Эй, Назарова!", "Эй, Колянова!", "Эй, Никодимова!", и знали все про всех. Их быт, их работа не несли с собой ничего туманного, неопределенного. Муж, дети, магазин, получка, отпуск, тряпки, премия, слухи, случайная связь, и опять муж, опять дети... И вот она уже утвердилась в жизни, а Левушка – нет. И она стала подстегивать его. Пробуждать честолюбие. Приводить примеры. Все друзья обскакали Левушку. Все уже кто-то, а он – никто. Она решительно потребовала от него невозможного, и требует до сих пор. Ее тело давно округлилось, но в характере остался острый локоть, и проглядывает порой, бьет точно, безжалостно, оставляя на нем невидимые багровее синяки.

Но Левушка сопротивляется. Левушка не ломается. Упрямо держится за самого себя. У него только и есть за душой – он сам, которого хочется сберечь, удержать в себе подольше. И когда становится невмоготу, он уходит. Когда чувствует, что поддается, бежит из дома. На день, на неделю, на месяц. Живет один, оберегает самого себя. Мог бы, конечно, найти утешительницу, но для этого требуется женщина неземной красоты, неземной доброты, неземного душевного участия. А такие если и попадаются, рядом с ними непременно оказываются мужчины неземного телосложения, неземных деловых качеств. А им Левушка не конкурент.

Вот и гуляет вечерами один, в грустном одиночестве. Слоняется в тоске по улицам, забредает порой на переговорный пункт. Притулится на скамейке, слушает вызовы в кабины, радостные крики по телефонам, неосознанно ждет, а вдруг его тоже выкликнут. "Петров – третья кабина", "Ивашкин – восьмая", "Козюхин – пятая...". Всех выкликают, кто ждет. Его – нет.


9

Приоткрыла один глаз, взглянула затуманенно:

– Поесть... Дай.

– Нет ничего.

– Дай, – повторила настойчива. – Есть хочу.

– Пусто в доме.

– Ну, поищи!

Она всегда ела после этого. Много. Торопливо. У нее просыпался жгучий, неутолимый аппетит. Если это происходило дома, бежала на кухню, жадно хлебала из кастрюли холодный суп, пихала в рот непомерные куски мяса. Если это случалось с ними в другом месте, заранее припасала сыр, ковригу хлеба, а потом грубо рвала зубами податливую горбушку, мелко-мелко, по-мышиному, обкусывала кусок сыра.

– Лев! – закричала капризно. – Жрать хочу!

Левушка пошел на кухню, сунулся в холодильник. Испаритель оброс льдом, на нижней полке сиротилась банка горчицы, а на ней – кусочек сыра, весь растрескавшийся, высохший от ожидания. Порылся в хозяйских шкафчиках, нашел завалявшийся с незапамятных времен каменный сухарь. Она накинулась на еду, как кидаются совсем уж оголодавшие люди на давно невиданную пищу. Кусала, глодала, мычала, хрипела, проклинала неразборчиво, матерно, за разэтакую неподатливость. Сидела по-турецки на диване: злая, свирепая, яростно нетерпеливая, и острые груди, как острые локти, непримиримо нацелились на белый свет, защищая добычу.

Дохнуло из окна жарким воздухом, обволокло испариной. Неслышно громыхнул гром. Невидно ударила молния. Левушка, раскинув руки, повалился на диван.

– Пошел! – отбивалась локтями, ногами, коленями. – Не хочу... Не буду... Дай пожрать!

– Зойка! Зой-ка!..

– Катись! Не мог, зараза, жратвы припасти...

– Зойка... Три-восемь, Зойка! Три-восемь!..

– Нет... Не хочу... Не мешай!

Она грызла сухарь. Все время грызла сухарь. Ей было не до него. Обсасывала, обкусывала, облизывала, крошила зубами, постанывала от голодного нетерпения.

– Перестань! – закричал. – Перестань сейчас же! Дура! Скотина! Животное!..

Выдернул из-под головы подушку, навалил ей на лицо, но и оттуда, через пуховую тяжесть, слышен был хруст раздираемого в клочья сухаря. "Зойка! – кричал в подушку, в ее непробиваемую глухоту. – Зой-ка!.."

– Все, – сказала глухо и обмякла. – Съела...

Он молчал.

– Все, – повторила уже деловито. – Надо бежать.

Он лежал рядом: тихий, ручной.

– Погоди...

– Сервиз продадут.

– Черт с ним...

– Ты что! – Ногами отбросила одеяло, легко спрыгнула на пол. – Японский сервиз. На двенадцать персон. Девки лопнут от зависти. Думаешь, чего покупаю? Чтобы лопнули. Вот они и лопнут.

Ходила по комнате от стены к стене, причесывалась, наводила красоту.

– Не уходи... – попросил.

– Пошли со мной.

– Нет...

– Да.

Накинула платье, повернулась спиной:

– Застегни.

Он не застегивал.

– Ну!

Застегнул.

Она шла по улице легким, широким шагом. Нога пружинили, руки отмахивали за спину. Она гордо плыла над тротуаром, грудью вперед: богиня на носу древнего корабля. Прохожие оглядывались на нее. На нее всегда оглядывались прохожие. И никогда – на него. Рядом с ней он не существовал. Меньше всего он существовал, когда шел рядом с ней. С годами он горбился, голова клонилась книзу, а она, наоборот, распрямлялась, ее грудь бросала вызов целому миру.

В магазине оставались два сервиза. Стояли у прилавка безденежные прохожие, облизывались на такое великолепие. Зоя выписала новый чек, побежала к директору. Левушка поплелся следом.

– Ну, пожалуйста... – попросила ласково и с умыслом склонилась над директорским столом. – Что вам стоит?

Старичок-директор внимательно поглядел на нее, скосил глаз на подставленный вырез платья и – поперек всяких правил – продлил чек до конца дня.

Вышли из магазина, встали продышаться на ветерке.

– Теперь, – сказала, – порядок. Сервиз наш.

Левушка вздохнул, переступил с ноги на ногу, тоскливо поморщился.

– Что ты кривишься? – закричала. – Сам потом спасибо скажешь.

– Ты бы... Не так явно. Поймут неправильно...

– Да он старик, – захохотала. – Ему поглядеть – уже радость.

И зашагала по улице, изумляя прохожих.

Левушка стоял, приткнувшись к стене, глядел вслед. Так бы и стоял вечно, так бы и глядел с тоской и любовью.

– Лев! – крикнула от угла. – Я жду.

Он не шелохнулся.

Не поленилась – вернулась обратно, встала перед ним, уставилась совиными глазами.

– В чем дело?

– Не хочу, – сказал глухо. – Иди сама.

Подумала, покусала губу, решила за двоих:

– Ладно. Я за деньгами, ты – в детский сад.

– Чего это?

– Тараса сегодня привозят.

– Врешь! – охнул.

– Через полчаса.

– Что же ты... – закричал. – Раньше не сказала?

А сам уже бежал по улице, размахивая руками, неуклюже обегая прохожих. Бежал – задыхался. Бежал – ругал Зойку. Время – только поспеть.

Когда завернул на нужную улицу, его уже обходили автобусы. У каждого – спереди флажок. У каждого надпись на заднем стекле: "Осторожно – дети!" И он умилился на бегу: осторожно – дети! Осторожно! Эй вы, водители! Не гоните, не безумствуйте вокруг, не обходите на больших скоростях. Будьте аккуратны, безрассудные водители, будьте бережны и внимательны. Берегите детей наших, берегите детей своих. Осторожно. Осторожно – дети! Хоть бы кто догадался написать, хоть один разочек: "Осторожно – взрослые!"


10

Когда добежал, наконец, задыхаясь и кашляя, все было кончено. Истомившиеся за лето родители похватали в охапку своих детей и потащили по домам, прижимая к груди, стеная и плача, покрывая поцелуями и задаривая конфетами, проклиная тот час, когда согласились отдать их на все лето. Крик стоял над микрорайоном. Замирающий за углами крик радости и счастья, звуки затяжных поцелуев.

Посреди улицы столбом встала женщина в белом халате, перепоясанная тесемкой под могучим бюстом. Руки в карманах, в зубах папироса, на лице – блаженство. Увидела Левушку, насупилась грозно:

– Почему опоздали?

– Да я... Да вот...

– Ничего не знаю. Всех разобрали.

– А мне... – перепугался, дернул ее за рукав. – Где мой?

– Ваш кто?

– Тарас... Мой Тарас.

– Тарас, – сказала, – ехал в автобусе. Я видала.

Огляделись по сторонам – Тараса нигде не было. Даже под автобусом.

– Тарас, – позвала женщина. – Тарас!

– Тарас! – заорал Левушка. – Тарасик!

Шелохнулись кусты у забора, вылез оттуда бледный, тонконогий мальчик с синевой под глазами: хилый картофельный росток в глубинах сырого подвала. В руке держал коробку от зубного порошка.

– Вот, – сказала женщина в халате. – Вот ваш Тарас. Явился – не запылился.

– Тарас, – позвал Левушка, вздыхая от счастья. – Здравствуй, Тарас.

Мальчик не ответил. Только поднес коробку к уху, слушал внимательно.

– Он у нас поправился, – сказала женщина, не задумываясь. – На семьсот граммов. У нас все поправились.

Тарас протянул коробку. На дне ее лежала трава, листики, кусочек хлеба.

– Насобирали дряни всякой, – радостно сообщила женщина. – Уж я у всех повыкидала, один этот провез.

– Что там? – спросил Левушка. – Жук?

– Улитка, – ответил Тарас взрослым голосом. – Я о ней забочусь.

Левушке будто мягкой, прохладной ладошкой провели по щеке.

– Ты лучше скажи отцу, чего в кустах делал, – подтолкнула его женщина. – Сикал, должно быть?

Тарас промолчал.

– Я... – вскрикнул Левушка. – Я знаю! Ты ей траву менял. На свежую.

– После дороги, – подтвердил Тарас.

– Тарасик, – загудела женщина и прижала его к животу. – Любимчик ты мой!

– Вы его балуете, – заревновал Левушка.

– Хочу – балую. Разлюблю – другого себе выберу. Вон у меня их сколько! Господи... – сказала с изумлением, озираясь вокруг. – Неужто кончилось лето? Еле до конца дотянула!

– Ну уж... Чем вам плохо?

– Ссылка! – крикнула. – Ссылка на три месяца! У меня, чтоб вы знали, пятеро со свинкой за лето, семь коревых, двадцать три простудных, две травмы да сорок шесть поносов после родительского дня. И все на мне, все на мне!

Левушка стал отступать, а она схватила за руку – не пускает.

– У меня персонала – нехватка. Одна в декрете, другая руку обварила, третья с милиционером загуляла... Господи! – закричала зычно. – Кончилось наказание мое!

Левушка с Тарасом уже уходили по улице. Шли рядом, нога в ногу.

– Поцеловались бы, – крикнула вслед. – Вот народ! Никакой любви промеж их. Только в саду и приласкаешь.

Они не оглянулись. Не ответили. Лишь прибавили шагу.

Этой дорогой они ходили каждый день. Утром в сад, вечером – домой. Левушка не умел бегать, прыгать, придумывать игры. Он умел только разговаривать. Так они и ходили каждый день, медленно, быстро, опять медленно; останавливались, заглядывали в глаза, чертили прутиком на песке, шли дальше, говорили, молчали, думали. Сейчас было время помолчать, посмаковать первые минуты встречи, получить тихое удовольствие, и они делали это неторопливо, с пониманием.

– Ты рад? – спросил Левушка. – Я рад.

Тарас не ответил. Только ухватился за его палец.

– Ну, как ты там? Нас вспоминал?

– Я не вспоминал, – строго сказал Тарас. – Я вас помнил.

Левушка осмыслил сказанное, растрогался, крепко сжал ему руку.

– Ну, рассказывай. Что делал? Как жил?

– Что ты спрашиваешь? – так же строго ответил Тарас. – Сам не знаешь?

– Не знаю.

– Я баньки считал.

– Опять?.. – охнул горестно.

– Опять.

С трех лет он считал баньки, с первого своего выезда на дачу с детским садом. Баня – неделя. Еще баня – еще неделя. На родительском дне он даже не поздоровался с ними. Прежде всего сказал: "Еще шесть банек – и домой". Загнул тонкие пальчики, и у Левушки сердце взорвалось от жалости.

– Этот ребенок никогда не привыкнет, – объяснила старая воспитательница. – Он у вас не коллективный. Я знаю, у меня уже были такие.

Летом, на даче, он считал баньки. В городе, в детском саду, считал часы до прихода родителей. Он не спорил. Не плакал. Раз надо, значит, надо. Только ел плохо, да спал беспокойно, да гулял один, в стороне от шумных детей и считал баньки, загибая тонкие пальчики.

– Ладно, – бодро сказал Левушка. – Теперь уж все позади.

– А на тот год? – И поглядел глазами строгими, мудрыми, все понимающими, обрамленными нежной синевой. – Еще на тот год, а уж потом в школу.

– В школу – ладно... В школе хорошо.

– Дома-то... – по-стариковски ответил Тарас. – Дома лучше.

Помолчали опять.

– Я тебя видел, – сказал Тарас, – Ты под забором лежал.

– Было дело, – застеснялся. – А чего не подошел?

– Нам не велят.

По воскресеньям он ездил за город, валялся под забором в зарослях крапивы и репейника, высматривал Тараса через частый штакетник. По воскресеньям женщина в белом халате ходила с палкой вдоль забора, взашей гоняла настырных родителей. "Выпишу! – кричала на все окрестности. – Станете кормить – выпишу! "

– Я слышал... – сказал Тарас после паузы. – Она на тебя кричала.

– Да ну... – отмахнулся. – Это не со зла. Она у вас хорошая. Вон, как тебя любит!

– А на маму, – спросил Тарас, – тоже кричала?

– На маму?.. – оторопел Левушка. – Нет, брат, на маму не покричишь. Она сама может крикнуть.

– А ты?

– А я... – остановился, положил ладонь ему на голову. – Я, брат, не умею.

– И я.

Так и пошли дальше, нога в ногу, его рука лежала у Тараса на голове.

Потом он встал посреди дороги, осторожно открыл коробку от зубного порошка. Там, среди набросанной травы, медленно ползла улитка. Взял ее бережно, двумя пальцами, показал отцу. Улитка – сама крошечная – тихонько втягивала внутрь крошечную ногу.

– Пап...

– А?

– Нам сказали, улитка вредная. Ее давить надо.

– Да что ты?

– Ага. И гусеницу, бабочку, стрекозу.

– Стрекозу-то за что?

– Вредитель, – объяснил Тарас. – Ест чего не надо.

– Не надо давить, – попросил Левушка. – Вам, малышам, особенно. Подрастете – подавите всласть.

– Как? – не понял Тарас.

– Ну... Пусть они живут, ладно? Ты живешь, и они пусть.

– Пусть, – согласился Тарас.

Пошли дальше, заглядывая в открытую коробку, а на улице уже прибавилось народу, началась толкучка, предвечерняя суматоха. И вот их уже задевают, – таких медлительных, неудобных, уткнувшихся носами в дурацкую коробку от зубного порошка, – их пихают и подталкивают в спину. Можно, конечно, остановиться и пропустить торопыгу. Можно сделать ему замечание. Смерить укоризненным взглядом. Но поможет ли это? Уменьшится ли число толкающих, если каждый день рождаются новые торопыги, нетерпеливо подталкивающие в спину?

Им это не нравится. Не нравится Левушке, не нравится Тарасу. Это, объясняют знатоки, время такое – торопливое. Это, уверяют эксперты, жизнь такая – суматошная. Так-то оно так, а им-то что делать? Так-то оно так, а им куда деваться? (Эй, градостроители! Вникните в проблему, учтите при планировке улиц. Сделайте, градостроители, два тротуара: один для торопыг, другой для задумчивых. А то, глядишь, первые затопчут вторых, на развод не останется. Отмахиваются градостроители. Открещиваются. Нам бы, говорят, ваши заботы. У них, у градостроителей, шустрые машины давят тех самых торопыг, только стон стоит, треск идет – не успевают оттаскивать. Где уж тут думать о каких-то чудаках, о задумчивых одиночках, что бредут по тротуару с коробкой от зубного порошка? Пусть сами спасаются, если, конечно, сумеют.)

– Отгадай загадку, – сказал Тарас и взглянул искоса, снизу вверх.

– Давай.

– Обезьянка в красных штанишках увидела поломанный рельс. Что она должна сделать?

Левушка подумал. Сказал осторожно:

– Ничего, наверно.

– Ты что... – возмутился Тарас. – А паровоз? Паровоз-то едет.

– Тогда не знаю.

– Сдаешься?

– Сдаюсь.

– Обезьянка, – объяснил, – должна снять штанишки и помахать ими. Машинист увидит красное и остановится.

– Тогда это, наверно, большая обезьяна с большими красными штанами.

– Нет, – отмел категорически. – Обезьянка маленькая.

– Но паровоз-то большой... – заволновался Левушка. – Огромный паровоз на огромной скорости. С него и не заметишь красные штанишки.

– Нет, – упрямо повторил Тарас. – Обезьянка маленькая. Маленькая обезьянка в красных коротких штанишках.


11

Зоя уже ждала их дома. Веселая, довольная собой, можно сказать – счастливая. Шлепала босиком по паркету, напевала громко и фальшиво.

– Тарас! – подхватила его, приподняла, закружила по коридору. – Здорово, мужик!

Тарас глядел на мать сверху, улыбался стеснительно.

– Ты что же, не рад?

– Рад...

– А рад, так радуйся.

Завертела пуще прежнего.

– Ма... – сказал тихо. – Голова закружится.

– У тебя?

– У улитки.

– Да ну! У тебя бы не закружилась, у нее – пускай.

Но Тарас уже завозился в руках, пихался коленками в живот, хотел поскорее на пол.

– Эх, ребятки! – закричала. – Пообедаем сейчас! Чего, мужик, есть будешь?

– Макароны.

– Сразу видно, – засмеялась, – детсадовский ребенок. Я тебя мясом накормлю, мясом! Чтобы рычать научился. Да и выпьем по такому делу!

– Что это ты веселая? – удивился Левушка.

– Купила, Лев! – Схватила его за руку, потащила в комнату: – Чуешь? Захотела и купила!

Сервиз стоял распакованный на столе, радовал глаз нежной голубизной, удивлял разнообразием форм, повторялся хитрым узором на тарелках, блюдах, прочих предметах непонятного назначения.

– Восемьдесят семь штук! Одна в одну.

– Где деньги достала?

– Достала. Захотела – и достала.

И сразу о другом:

– Идите руки мыть. Есть хочу – живот подвело. Один сухарь за целый день.

Стрельнула в Левушку бесстыжим глазом. Побежала на кухню.

Левушка повел Тараса в ванную, помыл руки, потом прошелся по квартире, заглянул во все углы. Будто воротился из долгого отсутствия. Бабы Мани дома не было. Дед Никодимов лежал на кровати поверх одеяла: руки по швам, глаза в потолок. В ковбойке, в байковых лыжных штанах, на ногах кеды. В углу, за дверью, стояла его коляска. Под кроватью валялось непроданное тряпье.

– День добрый!

Дед не откликнулся. Даже глазом не моргнул. Лицо синее, руки синие, уши – и те синие, как у мороженой курицы.

Левушка пошел на кухню, к Зое.

– Чего он?

– Мается чего-то. С утра с самого.

– Может, к столу позвать?

– Да он не идет. Я звала.

– А где баба Маня?

– Там... – Отвела глаза. – Скоро придет.

Резала ловко помидоры, крошила капусту, чистила лук – очень собой довольная.

Левушка постоял, поглядел, пошел в комнату, сел, как чужой, за стол. Стоп был большой, крепко сбитый, грубого некрашеного дерева. И шкаф некрашеный, самодельный. И табуреты тяжелые. Лавка старая, обтертая задами, вдоль стены. И, конечно же, киот с иконами. Зоя быстро прошла через торшеры, свечи, низенькие столики с хилыми креслами, а потом все выкинула, сделала стиль – деревенский. Как у бабы Мани в комнате. А то у нее сервант зеркальный, у бабы Мани – буфет фанерный. У нее диван финский, у бабы Мани – кровать железная, с шишечками. У нее Хемингуэй на стене, у бабы Мани – Богородица. Зато теперь полное соответствие. Теперь Зоя не стесняется, удивляя гостей: "Мы – деревенские!"

Левушка сидел, сгорбившись, на табурете, грубая, топорная мебель обступала со всех сторон, давила своей тяжестью, а на столе стоял изящный японский сервиз, отблески света дробились на причудливых его изломах, скрещивались, переливались, пытались отразиться в некрашеном дереве стола и умирали обессиленные. И Левушка вдруг затосковал по скатерти. По тяжелой коричневой скатерти в тканых узорах, с кистями, которая лежала когда-то на столе его детства, давала тепло, уют, мирный покой. Давно нет той скатерти, нет того детства с его уютом, и грубый, кирзовый мир обступил кругом своими топорными формами.

– Мужики! – крикнула Зоя из кухни. – Идите есть. Живо!

Вскочил торопливо, опрокинув табурет, ударил коленом о край стола, и одна из тарелок с высокой стопки вздрогнула, покачнулась, медленно, будто нехотя, соскользнула вниз. Сначала на стол, потом на пол. Легкое "дзынь" ударило по ушам звонкой пощечиной.

Зоя уже стояла в дверях, глядела ошеломленно, медленно наливалась краской.

– Вот... – сказал Левушка невпопад. – Как нарочно...

– Ты что... – прошептала она, и судорога схватила горло. – Что... сделал?

– Склеим... – жалко улыбнулся он. – Никто не заметит.

– Сервиз... – слезу выдавило из глаз. – Весь день по жаре... Не жрамши...

Как он ее понимал! Ах, как понимал! Бегала, старалась, доставала деньги... Он, Левушка, всех понимал. Всех до единого. Понимал и оправдывал. Объяснял и жалел. Это отравляло ему редкие минуты торжества, считанные случаи победы. Проклятый дар – понимать всех!

– Ты... – она глядела с ненавистью глазами круглыми, беспощадными, будто враз ощетинилась острыми локтями. – Ты… неуклюжий, бездарный тип... Ты... блаженный и убогий... Сам ничего не можешь, и другим портишь...

Распалялась все сильнее, слова душили ее, и она торопливо их выплевывала, давилась ими, захлебывалась, а они лезли и лезли:

– Ты... болтун, ничтожество... Юродивый... Бесталанный... Ты... кисель, тряпка, сопля, размазня... Ты... Ты неудачник... Неудачник!

Нашла, наконец, нужное слово, вцепилась в него, упивалась им, яростно кричала ему в лицо:

– Неудачник! Неудачник!.. Ты – хронический неудачник! И не ищи причины. Не жди оправдания. Просто ты – неудачник!

И последний раз, шепотом, раздельно, на выдохе:

– Не-у-дач-ник…

– Все? – спросил Левушка.

– Все! – крикнула, искривив лицо до безобразия. – Все!

Левушка вышел в коридор, заглянул через щелочку в другую комнату. Перед телевизором стояли два стула. На одном сидел Тарас, на другом лежала открытая коробка с улиткой. Вдвоем они смотрели детскую передачу…

...Тут волки, наконец, сговорились, поточили кривые ножи, поползли по-пластунски к заячьей избушке. Свет метался тревожными бликами. Музыка подбавляла страху. Волки выглядели настоящими убийцами. Тарас сполз со стула и, пятясь, не отрывая глаз от экрана, стал отходить назад, на безопасное место. Улитка осталась одна, беззащитная, в открытой коробке. Тарас спохватился, медленно-медленно подошел обратно к стулу, взял коробку с улиткой, и уже вдвоем они отступили за шкаф. Так и досматривали передачу, одним только глазом, за надежным укрытием.


12

– Лев, – сказала Зоя уже из коридора, – давай поговорим, Лев. Как интеллигент с интеллигентом.

– Какой ты интеллигент? – Он даже не обернулся. – Ты сомневалась когда-нибудь?

Переступил с ноги на ногу, в отчаянии всплеснул руками:

– Все бы ничего! Но что с детьми делать? Что делать с детьми?

– Я знаю, что делать, – твердо сказала Зоя. – Я за него возьмусь.

– Ты возьмешься...

– Сделаю из него человека.

– Ты сделаешь...

– Лев! – сказала запальчиво. – Ты не можешь меня осуждать. Я долго ждала. Я верила. Но всему есть предел!

– Ну, конечно, – сказал. – Конечно, конечно.

– У меня сын, Лев. Его надо готовить к жизни. Что ты ему дашь? Свои неудачи? Что привьешь? Свои сомнения? Хватит с нас одного тебя.

– На нас техника, – сказал невпопад. – На них – люди...

– Ты неуживчивый. Всех раздражаешь. От тебя одни неудобства.

– Это я не нарочно, – объяснил. – Это я так живу.

– Ах, как остроумно! Ты соскочил с рельсов, Лев. С одних соскочил, на другие не попал. Все катятся по рельсам, один ты – колесом по шпалам.

– А может... – Левушка повернулся к ней. – Может, нет еще моих рельсов? Не проложили?

– Что ты хочешь? – спросила напрямик. – Чего добиваешься?

– Хочу, – сказал задумчиво, самому себе, – чтобы в моей жизни была открытая дверь. Или окно. Форточка, хотя бы. А за дверью пяток сосен, край голубого неба, ромашки, пенек, гриб-подосиновик в густой траве. Закроешь ночью глаза: рыжая шляпка в изумрудной зелени. Вот этого хочу. Чтобы дверь была настежь. Всегда. Всю жизнь. Дверь, а не глухая стена.

– Не понимаю... – прошептала. – Не понимаю ... Ведь ты не дурак. Что-то у тебя там есть. Что-то есть... Но я не по-ни-маю!

Подошел вплотную, Поглядел на глаза, на губы, на ладное, молодое тело. Глядел, будто прощался. Потом несмело протянул руку, коснулся ее щеки.

– Я не прошу, – сказал медленно и раздельно, – чтобы ты поняла меня. Это слишком большая роскошь. Прошу, чтобы поняла себя. Только себя. Пойми себя, и мне будет легче. Гораздо легче.

И пошел к двери.

– Лев! – крикнула вслед. – Погоди.

Но он уже уходил. В который раз. Он не мог иначе. Ведь он хотел сохранить себя. Самого себя. Себя в себе.

– Лев! Слышишь?

Хлопнула входная дверь. Потом – дверь подъезда.

–Ну и катись... твою мать!

Остервенело заметалась по комнате, ногой раскидала табуретки. Пришел из коридора Тарас, молча встал на пороге: в руке раскрытая коробка от зубного порошка.

– Тарас, идем есть.

– Пусть она сначала.

– Сначала!.. – Зоя подскочила в ярости. – Дай сюда!

– Не дам.

Рванула коробку из рук, вышвырнула в окно.

– Там пусть поест...

Тарас не шевельнулся, только глаза заискрились слезой:

– Вот пойду во двор и возьму ...

– Я тебе возьму.

– Возьму, – повторил упрямо.

– А я опять выброшу.

– Ну и выбрасывай, – сказал с отчаянием. – А она мне во сне приснится. А ты... Ты не приснишься.

– Ах ты, стервец! Марш умываться!

– А чего я руками делал? – заупрямился. – Грязь, что ли, брал? А чего я лицом делал? Спал, что ли?

– Сейчас будешь.

– Не буду! Есть не буду и спать не буду.

Потащила его в комнату, раздела, бросила на кровать.

– Спи!

– А я вот вылезу и оденусь...

– Я тебе вылезу!

Заметалась по квартире, ругалась шепотом, по-черному, не знала, на чем сорвать злость.

Тут – телефон.

– Да! – яростно. – Да, – поспокойнее. – Да… – почти мягко. – Может быть. Не лишено. Не исключается. Не обещаю...

Положила трубку, подумала, сказала задумчиво:

– Почему бы и нет?..

Постояла над сервизом, поглядела, вздохнула в последний раз:

– Склеим – никто и не заметит.

Убрала сервиз в шкаф, пошла в ванную, рывком сбросила платье. Долго стояла так, без ничего, себя оглядывая, набиралась хорошего настроения. Облилась холодной водой, растерлась жестко, выскочила из ванной, как новенькая. Оделась тщательно, с выбором, посидела перед зеркалом. Удовлетворилась – пошла к Тарасу.

– Закрывай глаза, живо! Переворачивайся на другой бок.

– Только что оттуда, – непримиримо ответил Тарас.

– Только что, только что... Спи давай!

Перевернула носом к стенке, пошла вон из квартиры.

Поднялась на один этаж, не успела позвонить – дверь открылась. Ее ждали.

– Зоя Трофимовна, – сказал холеный мужчина с седыми висками. – Я счастлив.

Прошла решительно в комнату, с маху кинулась на диван.

– Ух и зла, – сказала. – Всех бы разорвала...

Мужчина в стеганой куртке фиолетового отлива покружил по комнате, осторожно сел рядом. Сразу видно: это был человек авторитетный, с положением, с устоявшимся отношением к себе и к другим. Человек, что надо.

– Зоя Трофимовна, – произнес значительно и провел утомленно по виску рукой с перстнем. – Лучший день моей жизни.

Погладил ее по руке, по плечу, добрался до шеи. Зое было любопытно. Зоя ему не мешала. А ладонь ненароком соскользнула на грудь и остановилась пораженная, ощутив через тонкую материю живое тело.

– Зоя... – сказал обморочно, не теряя общего достоинства. – Я жду вас второй год.

Сняла его руку, встала, прошлась по комнате. Этот человек не заменит ей Левушку. Не сможет. Не догадается. Не притворится. Но ей не нужен теперь поводырь по жизни. Ей нужен поводырь по службе.

Встала спиной у окна, прислонилась к подоконнику. Мужчина подошел, встал рядом. Только тут она заметила, что выше его ростом. Чуть-чуть. Это ей понравилось.

– Зоя, – сказал он с нажимом. – Я готов на все.

Кусала губу, глядела на него пристально, глазами округло алчными. Очередной этап заканчивался. Если человек не мог ничего дать, она с ним прощалась. Если она рвала с кем-то, то насовсем.

Повернулась к мужчине спиной, взглянула искоса.

– Расстегни, – приказала.

Начинался новый этап.


13

Из окна было видно, как шла по двору баба Маня с большим тюком в руке. Шла, глядела по сторонам, приветливо кланялась соседям.

Днем еще прибежала полоумная Зойка, взмыленная, запаренная, затормошила бабу Маню: "Давай, мать, деньги!" – "Каки таки деньги?" – "Давай, давай... Взаймы. Все набрала – чуток осталось". Думала – секрет, а Зойка сама полезла в мешок с крупой, достала заветную книжку. "На сервиз, – говорит. – На японский". Делать нечего: пошли в сберкассу, сняли семьдесят рублей, утрешний рубль оставили на почин. Рыхлая кассирша, совсем уж оплывшая за жаркий день, вспомнила бабу Маню, пожалела вяло: "Эх ты... Чего ж не уберегла?" А ей и покрыть нечем.

Вышли на улицу – Зойка бегом в магазин, а баба Маня встала столбом на тротуаре, не знает, чего теперь делать. Постояла-постояла, головой покачала, да и пошла на стадион справиться о работе. Давно уж не стирала майки с трусами, а тут опять приспичило. Дали ей пропыленные, потом футбольным проеденные формы, велели принести чистыми.

Зашла баба Маня в подъезд, увидала затертый пятак на замызганном полу, не поленилась – нагнулась. Пришла домой, свалила белье в ванную, обтерла пятак, обмыла под краном, тряпочкой промокнула – и на кухню.

Вынула мешок с крупой, запрятала на самое дно книжку сберегательную, где записаны ее капиталы – один рубль, вместе с книжкой запрятала пятак. В обед еще думала: деньги скоплены, можно помирать. В обед радовалась: накопила, девки, накопила! В обед с дедом прощалась. А теперь – все заново. Хоть опять задирай голову, ори на самый верх: "Эй, вы, там! Погодьте меня забирать. Рано. Я еще не готовая..."

Побежала – замочила белье, чтобы с утра постирать.

Побежала – посуду помыла.

Побежала – в комнатах прибралась.

Побежала – на деда накричала.

Побежала – над Тарасом повздыхала.

Вдохнули в бабу Маню новую жизнь.

Помирать бабе Мане никак нельзя.

Надо жить.

Надо копить на похороны.





Вот и вырос, наконец, этот город.

Город, который когда-то совсем не рос.

Уткнулся в небо многоэтажным одноэтажием.

Улицы – по линейке, площади – по транспортиру.

Все перемешалось в этом городе.

Кто где.

Все перепуталось в его семьях.

Кто с кем.

Все определилось в его судьбах.

Кто как.

Где теперь та деревня?

Пойди поищи.

Где тот город?

Найти невозможно.

Будто пронесся над городом свирепый ураган, взметнул, взбудоражил, перемешал насильственно все слои. Но прошли годы, и опять утряслось, устоялось, уложилось по-новому. Что плавало в верхних слоях, опустилось в нижние. Что лежало на дне, всплыло кверху. И оседает муть, затихают волны, осаживаются перемешанные слои до нового урагана. Но опять накапливаются силы, накаляются страсти, собираются у горизонта легкие облака-предвестники. Потихоньку. Исподволь.

А люди? Что ж люди... Поколения кладут жизни, дожидаясь урагана. Поколения кладут жизни, мечтая о покое.

Из года в год беда ходит кругами.

Из года в год. Из дома в дом.

Беда не приходит одна. Беду приводят за ручку, выращивая в оранжереях, подкармливая и поливая.

Что заваривают отцы, расхлебывают потом дети.

Что запутывают дети, разматывают потом внуки.

Что громоздят внуки, разгребают за них неведомые поколения.

А город живет.

Город растет.

Принаряжается по праздникам.

Переименовывает то и дело улицы с площадями.

Ему не терпится, этому городу. У него нет времени обождать, пока само утрясется, просеется, отпадет легковесной шелухой, оставит на решете тяжелые зерна. Ему нужно увековечиваться.

Потому что он опять отстал, этот город.

Обогнал, не догнав.

И для важности пыжится сверх меры, тужится, старается, хочет и не может, провозглашает и не верит, обманывает и обманывается сам.

И вот он уже дошел до кольца автострады.

Подъел рощицы с перелесками.

Сожрал картофельные поля, сады и огороды.

Выглядывает верхними этажами новые, не заселенные еще пространства.

Город пучит.

Город давит изнутри.

Город рвется наружу.

Городу опять тесно...


Москва, 1971-1973 гг.



ИЗ ПОСЛЕСЛОВИЯ К КНИГЕ

Дочитываешь – и тянет, за захлопнутой книгой захлопнув эмоции, кинуться в вульгарно-социологический анализ. Срочно нести ее куда-то, показывать, доказывать, трибуналу общественного мнения приводить как документальное свидетельство, как показания…

Деревенские горожане, городские мужики – так и можно посчитать, что писатель взялся изучить социальное явление (никем, кстати, не изученное). Тем более, что он нам как бы и сам демонстрирует своими книгами: иду, мол, по порядку, коридор – коммуналка, первый этаж – хрущоба, зона отдыха – случайный срез…

"Первый этаж" из всех книг Феликса Канделя, написанных раньше или позже и уже изданных, уже известных читателю, – самая глубокая, самая зрелая. Самая свободная и пронзительная. Прежде автор повсюду был слишком среди героев: жил в коммуналке, сидел в зоне, боролся за отъезд. Внимательно разглядывал соседей – по квартире, по нарам, по сидению в отказе – хорошо (очень хорошо – возьми любой портрет в "Зоне отдыха") описывал. Но странно – в этом "изнутри" оставалась какое-то "со стороны". Хороший, правильный, глубокий, цепкий взгляд со стороны.

"Первый этаж" – вот и он словно бы пришел со стороны. Не зная деталей, поклянемся: не рос в подмосковной деревне еврейский мальчик, будущий (ныне бывший) автор шестнадцатой полосы и "Ну, погоди". Может, только в крупноблочных сотах Нахабина или Бескудникова (снящегося Леве Беищева или прочих иных Черемушек) встретил автор своих персонажей, перебравшись из арбатской коммуналки…

А вышло – изнутри, из самого нутра. Да так, что ловишь себя на сочувствии каждому. Даже грымзе старокомсомольской. Даже собрату ее по домкому – а что, и в самом деле, к земле ж его тащит, к почве, вскопать, взрыхлить, клубничку высадить, клубника-то со сливками, караси-то в сметане... А Егорушке, к которому он за забор, в душу сапогами, на эту землицу желанную? А едва промелькнувшему Димычу, поперек дороги которому Егорушка стоит?.. Всех не пережалеешь? Может, еще – жалость унижает человека?..

Ни пьяниц, ни пьянство, ни пьянь перекатную Кандель не поэтизирует, что ныне модно. Жалеет, горюет, сокрушается – но тоже не моралистом. Изнутри, из того нутра, водярой проеденного, пропитанного, как пито еще не было в прославленной своей гульбой матушке-России. Да и где ж тут гульба? Где веселие? В крайнем случае – жизнерадостность (такого словечка у Даля еще и нету). А жизнерадостных – вдвое жальче…

"Первый этаж" Феликса Канделя – вновь обращусь за помощью к любимому Далю – жалобитье… Жалобитье за каждого конкретного человека и за народ, за дерево и за лес, за город и деревню. Всех не пережалеешь – никого не пожалеешь.


Н. Горбаневская


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ