ВРАТА ИСХОДА НАШЕГО
Старики
1
Нашим первым учителем иврита был крохотный старичок Мордехай.
Маленький человечек с большой головой, в потрепанном костюмчике с бахромой на рукавах, в вечных, не снимаемых галошах на прохудившихся ботиночках мальчикового размера.
Это он показал мне и моему брату буквы алфавита, он научил первым словам, старичок Мордехай, крохотный человечек с застарелым испугом в глазах от прожитой жизни и с несокрушимой верой в сердце.
Испуг был у него снаружи, на поверхности, а вера запрятана глубоко внутрь, подальше от грубых рук и подозрительных взглядов. И порой даже казалось, что испуг – это прикрытие для защиты его веры…
Он пришел на первый урок, старичок Мордехай, со свертком в руках, обернутым в газету и перевязанным мохнатой бечевкой. Долго развязывал, конфузясь, а потом положил на стол Танах старого издания, еврейский календарь из Израиля и молитвенник.
По календарю он показал нам первые буквы алфавита: алеф, бейт, гимел… По Танаху прочитал нараспев: «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого.
Мы не знали еще ничего. Не запомнили буквы. Не имели понятия о том, как будет на иврите «папа-мама», «стол-стул», но уже услышали: «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого.
Потом он приходил раз в неделю, крохотный старичок Мордехай с неизменным свертком. Разматывал плохонький шарфик, снимал легкое, продувное пальтишко, солдатскую шапку-ушанку, и долго отогревался с мороза, потирая озябшие руки без перчаток.
Мы предлагали ему пообедать, но он вежливо отказывался, будто только что из-за стола, – только потом догадались, что он соблюдал кашрут.
Предлагали чай с дороги, чтобы обогрелся, но он тоже отказывался: чай он пил в перерыве между уроками, словно отработав за него.
Мы покупали хорошие шоколадные конфеты, и он, не удержавшись, съедал с наслаждением одну из них, потом, конфузясь, другую, а третью ему подкладывали под руку.
Он любил пить чай, сидеть в теплой, уютной кухне и разговаривать на всякие темы, чтобы с новыми силами – «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого.
Были у нас вечные скандалы с деньгами, потому что он не хотел брать, а если соглашался, то на мизерную сумму, и всякий раз надо было выдержать бой, чтобы запихнуть ему в карман смятую бумажку.
А потом он наматывал на горло плохонький шарфик, натягивал продувное пальтишко, шапку-ушанку, подхватывал газетный сверток и уходил на улицу, в мороз и снег, ехал на метро с пересадками, затем на автобусе в продутый ветрами новый микрорайон, в неприбранное жилище одинокого старика.
Было интересно на его уроках, когда он раскрывал Танах, читал фразу за фразой, с наслаждением комментировал, но через пару уроков мы догадались, что так оно будет всегда.
Всегда он будет читать Танах и толковать фразу за фразой, – для этого он и приходит, – но иврита мы знать не будем.
И тогда я ему сказал:
– Морэ, – сказал я, и он прямо засветился от удовольствия: не химик по жизни, не технолог – морэ-учитель. – Морэ, – сказал я, – нам бы выучиться читать и разговаривать, а уж потом Танах.
Он очень огорчился, крохотный старичок Мордехай.
Стал убеждать нас, что в Танахе есть всё необходимое, через пару месяцев мы будем знать язык лучше его, даже польстил насчет наших удивительных способностей, но мы были настойчивы, и в этот день он без удовольствия выпил чай с шоколадной конфетой и ушел на улицу, в мороз и снег, маленький, несчастный, сокрушенный…
Через неделю я сказал ему:
– Морэ, – сказал я, – давайте так: до перерыва мы занимаемся разговорным ивритом, после перерыва – читаем Танах.
И опять он засветился на слово «морэ», и обрадовался, что Танах мы будем читать, будем читать Танах!
Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: читать книгу и комментировать, ссылаясь на авторитеты, но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить институт, работать технологом, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего бы не уходить ему никогда…
Мы стали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что нет у него навыков преподавания языка, и мы, скорее всего, первые его ученики, которых надо научить читать и говорить.
Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык души его, – но ведь птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи и не сможет научить другую птицу: поет себе и поет – и всё тут.
Тогда я стал готовить список из пятнадцати-двадцати слов: стол-стул, пол-потолок, чашка-ложка, дать-взять, – а он через неделю приносил список обратно, и каждое из этих слов было написано там на иврите.
До перерыва мы учились, и он чувствовал себя скованно, наш учитель, потом долго пили чай и беседовали, и, наконец, раскрывали Танах: то, чего он ожидал весь урок, ради чего и приезжал.
«Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого…
Потом он заболел, крохотный старичок Мордехай, перестал приходить на уроки, а я начал заниматься с учителями, что выучились сперва сами, а потом учили других. Мы говорили на иврите, читали израильские газеты, слушали песни.
И вот я в Израиле, иврит вокруг меня, – на улице, по радио, везде, – но нет уже рядом первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал нам алфавит и первые слова: стол-стул, пол-потолок, пить-есть, – нет его нигде…
Говорил ему когда-то:
– Морэ, – говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог – морэ-учитель. – Морэ, – говорил я, – как вы насчет Израиля?
– Куда мне… – отвечал, конфузясь. – Старость. Болезни…
А в глазах – желание: пусть его опровергнут, пусть!..
И вот я закрываю глаза, ожидаю пару минут и слышу, наконец, как звонят в мою дверь.
Открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек в продувном пальтишке, в солдатской шапке-ушанке, в не снимаемых калошах, надетых на прохудившиеся ботинки мальчикового размера, а в руке у него – газетный сверток, обернутый мохнатой бечевкой.
– Шалом, – говорит он, потирая озябшие руки.
– Шалом, – отвечаю я. – Шалом, морэ!
Мы сидим за столом, плечом к плечу, разбираем новые слова и читаем Танах: «Да погибнут враги твои, Израиль!..» – а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький и одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы не вернуться, не позвонить в мою дверь…
– Шалом, – говорю вослед, в последнюю его дорогу. – Шалом, морэ. Шалом…
2
Из услышанного.
– Он был большой трус, наш профессор.
Трус, каких поискать.
Всю жизнь он чего-то боялся и потому, наверно, выжил.
Заведующий отделом, секретарь парткома, директор института в давние еще времена.
Ходили слухи, что из-за него сажали когда-то людей. Подписывал, куда денешься? Не подпишешь – сядешь сам…
Георгий Савельевич.
Его звали Георгий Савельевич. Такой же Георгий, как я Степан. Такой же Савельевич, как я Иванович…
Гирш Пинхас-Залман, вот как звали его на самом деле.
В обиходе – Георгий Савельевич.
Его всегда выбирали в президиум, нашего профессора. И он сидел там важно, неподступно, со значительным видом, будто знал нечто такое, чего не знают другие.
Порой казалось, что ему хотелось что-то сказать, завопить, отвести душу, – он выпивал стакан воды, жадно, единым духом, будто смывал неосторожное слово, готовое вырваться на волю.
Потому и садился, наверно, рядом с графином.
Пил воду и молчал…
Он был большой трус, наш профессор.
Трус, каких поискать.
Этот человек никому не делал зла. Но и добра тоже. Со всеми хорошие отношения, близкие – ни с одним.
В нем было задавлено еврейство, в нашем профессоре. Из украинского местечка, кончил когда-то хедер, знал иврит. Потом комсомол, рабфак, институт – пошло-поехало…
Система его придавила.
Система навалилась непомерной глыбой.
Всю жизнь он скрывал свой иврит, прошлое свое, до ужаса опасался, что узнают, как его отец каждый день, до самой смерти, ходил в синагогу…
Гирш Пинхас-Залман, в обиходе – Георгий Савельевич.
Мы с ним много говорили.
Мы говорили с ним на еврейские темы, – он сам шел на разговоры, если никого не было рядом.
Но это уже потом, когда у него родились внуки…
Показывал ему словари из Израиля, читал письма оттуда, и при мне он даже не притрагивался к графину.
– Георгий Савельевич, – говорил. – Иврит у вас есть, годы еще не вышли, – что бы вам не поехать?
Молчал.
Я опять:
– Георгий Савельевич… А с внуками-то как? Внукам тут жить…
– Эх, – вздыхал. – Куда мне…
И – бегом в свой кабинет.
Глоток из графина.
Без стакана, прямо из горлышка, будто смывал неосторожное слово, что торчало уже на выходе.
Такой случай.
Играли мы в шахматы, в перерыве. И был у нас парень, еврей, нервный мальчик. Он проиграл, я его поддразнил…
Как взовьется, как швырнет фигуры!
– Скорей бы убирался в свою Жидомордию! Из-за таких, как ты, жизни здесь нет…
Мой профессор вскочил, побурел:
– Вон, мерзавец!
И испугался.
Побежал следом. Объясниться…
Его называли мудрым.
Так и говорили: «мудрый старик».
Потому что сидел в президиуме и вечно молчал.
Он был большой трус, наш профессор. Трус, каких поискать…
Всю свою жизнь чего-то боялся и потому, наверно, выжил.
Но на проводы ко мне он пришел.
Пришел – не побоялся – ко мне на проводы.
И не пил воду из графина.
Чокался за компанию со всеми…
3
Я заприметил ее давно…
Старую унылую еврейку с лицом нездорового цвета, около московской синагоги на улице Архипова.
Каждую субботу она появлялась там, с трудом одолевая подъем опухшими ногами.
Переходила от группы к группе, слушала, молчала, шла дальше, а потом, вдруг, хватала кого-нибудь за рукав, – цепко, не вырвешься, – говорила тихо, на одной ноте… и тот, к кому она обращалась, тоскливо переминался с ноги на ногу, потому что знал уже ее историю.
Все около синагоги знали ее историю.
Но она рассказывала, по второму, по пятому разу. И если удавалось избежать ее сегодня, она настигала тебя в следующий раз. И если врал, что тебе некогда, она не обижалась. И если говорил, что знаешь уже эту историю, она продолжала говорить.
Тихо, на одной ноте...
Потом оказалось, что я знаком с ее сыновьями.
Хорошие ребята. Веселые. Компанейские.
Они тоже хотели уехать, и это было вопросом времени.
Старшему следовало уговорить жену. Жене – своих родителей. Ее родителям – уговорить бабушку с дедушкой. И можно ехать…
Но бабушка с дедушкой дряхлели, да и родителям годы не прибавляли молодости, и он с женой уже привыкли к такому положению: едем – не едем…
Только продлевали вызов из Израиля.
Младшему надо было написать диссертацию. Напишет – защитится – уедет.
Вопрос времени.
Диссертацию он не написал, а вместо этого решил жениться.
Прошел год – и он женился. Потом они ждали ребенка. Родился ребенок – куда поедешь с таким маленьким? Подрос мальчик – жена пошла учиться, надо подождать, пока получит диплом…
И вот она узнала, эта женщина у синагоги, что я знаком с ее сыновьями.
Теперь она искала меня в толпе, рассказывая в который раз свою историю. А я – не мог уже отказаться.
– Это было в тридцать шестом… в тридцать шестом… шестом…
Она говорила, задыхаясь, сипя натруженными бронхами, старая, больная, телом опавшая, духом раскисшая женщина, и всё дергала, дергала, дергала меня за рукав:
– Это было в тридцать шестом… Шестом…
Мы только поженились…
Поженились, договорились…
Молодые, сильные, переполненные желанием…
И сразу подали документы. Сразу, да-да, сразу! Тогда еще выпускали.
Нам дали полгода на выезд. Мы собирались без спешки, как на долгий праздник. Чего спешить? Без нас не начнется, с нами не закончится.
Оставался месяц до отъезда…
Да, месяц! Они запретили выезд. Почему? Я знаю – почему? Им, наверху, виднее.
В тридцать шестом… тридцать шестом…
Всю жизнь мы прожили в ощущении этой неудачи. Неудачи? Катастрофы!
Когда было плохо, мы говорили: там это невозможно. Когда случались удачные дни: как хорошо было бы там!
Теперь мы старые развалины, у нас дети, внуки. И никто из них не едет! Никто не отвезет родителей в их тридцать шестой год…
Вы думаете, они не хотят? Они хотят. Но у них есть время. Они не торопятся.
У них еще много месяцев на сборы…
Как было у нас…
В тридцать шестом… тридцать шестом…
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее