ГЛАВА ПЯТАЯ
КТО ВЕТРОМ СЛУЖИТ,
ТОМУ ДЫМОМ ПЛАТЯТ
1
Вот начинал я рассказ, – осилю ли?
Вот продирался с трудом, – а надо ли?
Вот подступаю к концу, – а не грустно ли?
Рассказ ли это? Я ли? Жизнь ли моя?
Тишь в миру.
Благодать.
Покой безбрежный.
Рассвет пугливый.
Прогал в облаках.
Мы шли по дороге, ободранец с обшарпанцем, волглые, сырые, иззябшие, в ботинках хлюпает, под рубахой мокро, и волокли на лямках, по бурлацки, бесполезную теперь машину. Стекла нет. Колесо спущено. Капот промят. Бока исцарапаны колючками. Внутри плещется вода. И парок курился от наших голов: просыхали на холодке.
– Это кто же тащит, – говорю ехидно, – да чью же машину?
А он – грубо:
– Ишь. фря какая! Еще дражнится... Пришел не зван, поди не гнан.
– Ах, – говорю, – ах-ах! Озаботили мы вас, хозяюшка, своим присутствием. Нынче уж недолго осталось: потерпите чуток.
– Вот я его чукну, – погрозился, – и концы в воду.
– Чукни, – говорю. – Чукни, милый. Нашелся, наконец, человек, который меня ненавидит. Вот радость-то!
Присвистнул горестно.
Тогда и он присвистнул: горестнее моего.
Поежился. Покрутил головою. Постыдился заметно.
– Куда идем? – говорю помягче. – Куда заворачиваем?
– Иду туда, – отвечает устало, – куда голова перевесила.
– А там чего?
– А там ничего. Встать, главное, пораньше да шагнуть подальше. Зуд утишить. От себя оторваться.
– Дудки, – говорю, – мужчина. Не будьте ребенком.
И посвистел в пол-охоты.
Тогда и он посвистел, плечом наддал посильнее.
В ответ и я наддал.
Свистим, заливаемся, трели выводим, тянем одну лямку.
– Нам, – говорю, – с тобою на одном колу вертеться.
– Не скажи, – отвечает. – У всякого свой кол. – Бормотнул в ясновидении: – И низойде в годину овую поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольный, лезвием серпа усекновенный... Но это уже не для тебя.
Тянем дружно.
Свистим согласно.
Бегучей слезой обливаемся.
Всяк по себе плачет.
Светало заметно по кромке. Лес просветился по макушкам. Мокрые колосья у дороги прогнуло до земли. Охолодало с ночи, осень пришла за грозою: жди заморозков. Будут на рассвете ломкие травы, седина на листе, пленочка льдистая, паутинка остекленелая, грибы встанут к утру упругие и промерзшие, солдатами на ночном посту. Клюква созреет, рябина осладится, налетят сытые снегири, станут поклевывать лениво, с выбором. Но это уже не для меня.
– Стоп! – сказал мой озабоченный друг, и машина накатилась на наши пятки. – Проверка. На вход в деревню. Старица Софья три года сохла. Попрошу продолжить.
– Не пила, – говорю, – не ела, всё на небо смотрела.
– Отгадка, – сказали хором. – Труба на крыше.
Впряглись снова.
Мы входили в деревню, в ее широкую, травой проросшую улицу, как в раскидистые объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил. Вкатили машину, встали, сбросили с плеча лямку.
– Чуешь? – спросил мой озабоченный друг и округлил глаза.
– Чего?
– Да хоть чего.
Прикинул:
– Не...
– И я не чую... Нет напряжения.
Тогда и я округлил.
Избы редкие. Палисады цветущие. Яблоки повисли на яблонях. Корчаги на плетнях. Бабы выгоняли коров в стадо, истово шептали вслед: «чтоб со двора шли-играли, с поля шли-скакали...», а те выступали важно, вперевалку, каждая звякала боталом. Бабка глядела из ближнего окна, подперев рукой голову, поздоровалась первой. И запах хлебный, крутой, торжествующий так и пёр на нас отовсюду стеной сытости.
– Бабуля, – говорим, – хлебца не дашь?
А сами дрожим в сырости.
– Дам, – говорит. – Чего ж не дать? В избу идите.
Упрашивать не надо.
Пол выметен. Половики вычищены. Стекла протерты. Занавески постираны. Печь побелена. Изба протоплена. Кровать в покрывале. Герань в горшках. Лук под потолком в связках, от стены к стене, золотыми елочными шарами. И на столе, покрытые полотенцами, лежат караваи, один в один, сытыми поросятами, крутые бока выпячивают с краев.
– Раздевайтесь, – велит. – Всё сымайте. Сушить буду.
Уговаривать не надо.
Сбросили мокрое, сырое, заскорузлое, переминаемся в трусах.
А она уж тащит с печи: каждому штаны, каждому телогрейку, валенки прогретые – каждому.
Натянули, запахнулись, ноги вдели в тепло. У него руки торчат из рукавов, у меня штаны под горлом крепятся. Благодать Божья!
– Ах, – говорим, – ублажила, бабуля! Утешила и обогрела. Хлебца теперь давай.
И к караваю тянемся.
А у нее – губы поджатые. То ли сердится, то ли обижается, то ли фасон держит.
– Цыть, – говорит, – басурмане! Руки ополосните прежде. Хлеб, небось, не помои.
Побежали. Ополоснулись. Сели за стол чинно. А руки сами тянутся – обломить корочку.
– Молитву, – говорит, – знаете?
– Не...
– А чего знаете?
– Чего... – говорим. – Ничего не знаем. Таблицу умножения, и ту с трудом.
– Я уж за вас.
Взяла каравай в руки, качнула на весу с почтением, сказала строго:
– Бог на стене, хлеб на столе.
Потом нам протянула:
– Просим нашего хлеба есть.
Дальше было тихо. Только на зубах пищало да за ушами трещало. Мякишем давимся, корочкой хрустим, рвем, обрываем, с двух кусков кусаем. Теплый, пышный, ноздреватый: голову ведет от запаха.
А у нее опять губы поджатые.
– Цыть, нехристи! Хлеб-то уважьте.
Отняла каравай, пошла за ножом, а мы глядим жадно, с испугом: не отдаст еще.
– Конечно, – говорю печально, – всем сытым быть, так и хлеба не станет.
А друг мой – еще печальнее:
– Каков ни есть, а хлеб хочет есть.
Положила на дощечку, на ломти развалила, нам пододвинула:
– Ешьте. Матушка рожь всем дуракам сплошь.
– Ай да бабуля! Ай да красавица!
И заработали зубами. Один ломоть кусаем, другой про запас держим, на третий глаз кладем: перехватить поскорее.
– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек! Пирование, столование, толстотрапезная гостьба! Бабуля, молочка не дашь?
Сходила за молоком. Принесла кринку. Разлила по стаканам.
Жизнь райская!
– Бабуля, открой секрет! Как хлебы печешь?
А она – строго;
– Дом прибери. Порядок наведи. Свету напусти. Хлеб из печи, что младенец у роженицы, в чистую избу идет.
– Всё, – сказал на это мой озабоченный друг. – Остаюсь здесь. Навечно. Куда мы бежим, граждане хорошие? Чего ищем? Всё есть тут.
– И я, – говорю, – остаюсь. И я. Много ли мне надо? Каравай на день да молока кринку.
– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут.
Смолотили каравай, на другой косимся.
– Передохните, – говорит бабка. – Не повредило бы?
А мы – твердо:
– Не повредит.
Мой озабоченный друг подхватил хлеб, качнул на весу, сказал с почтением:
– Хлеб выкормит, вода вымоет.
Распластал на ломти.
Этот мы уже не осилили. На половине застряли. Жуем с трудом, запиваем через силу: на сон потянуло.
Встали.
Поклонились в пояс.
– Матушка-государыня, спасибо.
На печь полезли.
Пихаем друг друга. Дожевываем лениво. А она веселится вослед:
– Хлеб-то оставьте.
– Не... Пусть будет.
Камень теплый.
Живот полный.
Потолок близкий.
Ломоть пахучий.
Так и заснули: с куском во рту.
2
Два глаза глядели на меня.
Два глаза: из глубин чьей-то души в глубины моей.
Глядели – не смаргивали, как считывали тайны мои, сокровенные помыслы, парения духа и муть на донышке.Тянуло исповедаться этим глазам, оправдаться, найти убедительные причины собственной непричастности, смиренно молить о снисхождении, которого ты, безусловно, не заслуживаешь.
И я принялся молить, и убеждать, и доказывать, но они были беспощадны, эти глаза, они требовали признания, полного и немедленного, и тяжесть уже навалилась на грудь – могильной плитой наказания.
– Ах, – подумал тогда я, – это же мои глаза! Это я гляжу сам в себя, я с себя считываю, – прекратить немедленно!..
И сморгнул наваждение.
Тогда и они сморгнули.
Сузились. Сложились в щелки. Опушились ресницами. Задрали торчком усы и разинули пасть.
Чтоб тебе!
Кошка – избной зверь.
– Поди прочь, – сказал я с омерзением. – Не то шваркну об пол.
Руки не поднять. Пальцем не шелохнуть. Воздуха не вдохнуть. Кошку не согнать. Погибаю бесславно на теплых кирпичах в тесноте и сытости.
– По-хорошему просят, – заныл. – Будь другом, уйди сама...
Ноль внимания.
Опять уставилась на меня – совестью разбуженной.
Тогда я перевалил голову на бок, чтобы ее не видеть.
Два глаза глядели от стены.
Два глаза – из глубин их души в глубины моей.
– Сгинь, нечистая сила! – заорал я, и кошка улетела с моей груди по крутой баллистической траектории.
А глаза остались.
И оттуда, от стены, исступленно и навзрыд:
– Избу надо купить. Сейчас же! Чтобы свое было. Огородное. Амбарное. Подпольное. Запасное – не покупное. Не желаю быть дачником. Владельцем – желаю быть!
Стоим на четвереньках, голова к голове, бормочем второпях, перебиваем сами себя:
– Чтобы печь была...
– И валенки теплые...
– И одёжа сухая...
– И хлеб с молоком...
– И лук – связками...
– И кошка, – черт с ней...
– Бабуля, – кричит вниз мой озабоченный друг, – избу не продашь?!
Аж осела с перепугу:
– Ты что... Что ты! Скажет такое...
Спрыгнули с печи.
Поскидали ее одежды.
Понадевали свои, сухие да прогретые.
– Бабуля, сколько с нас?
Не поняла:
– Это еще за что?
– За хлеб. За молоко. За печь теплую.
Опять губы поджала. То ли плакать собралась, то ли сердиться.
– Хлеб у меня не продажный. Молоко у меня не покупное. Печь у меня деньги не берет. Одарить бы вас чем?..
Теперь уж мы не поняли:
– За что это?
– Хлебца моего поели. В доме моем погостили. Одной-то как стыло: поминать вас буду.
И на табуретку полезла.
– Луку, – сказала. – По низочке. Крепкий да сладкий, такого и в городе нету.
– Не возьмем, – твердо сказали мы.
Снова губы поджала.
– Возьмем, возьмем!
Мы шли по улице, по самой ее середине, и на шее у нас висели связки до пояса, золотыми, крупными цибулями.
– Хлебом кормят, – блажил мой друг. – Молоком поят. Луком дарят. Сытеем, братцы!
Тут он и объявился, этот человек, нам на удивление. Стояла изба, раскрытая поверху, как крышу сняла – поздороваться, и глядел на нас сверху, из-за стены, мужчина с топором, в фуражке наискось, глаз щурил тертый.
– Наше вам, – сказал бодро. – Чего припоздали?
Сунулся из-за стены другой мужичок, на голову пониже, на тело пожиже, глазок круглый, пуговичный, спросил подозрительно:
– Кто такие?
– Кореша мои, – ответил первый. – Навестить приехали.
– Сергей! – заныл тот. – Изба раскрытая... Который месяц...Дожжем зальет...
– Не зальет, – сказал авторитетно. – Небось. Дождя нонче не будет.
– Сергей! Залило ночью... Плаваем ужо...
– Совесть у тебя есть? – возмутился Сергей. – Люди из города едут. За сто верст. Друга проведать. Почитай, с Отечественной не видались. А ты?
Засомневался:
– Молоды больно...
– Мальчонки были, – пояснил Сергей. – Сиротки. К роте прибились. Я им портки стирал. Я им носы подтирал. Я их с пулемету учил стрелять. Тот – первый номер, тот – второй.
Мужичок колыхнулся в раздумье:
– Может, подсобят? Вчетвером-то – как ладно...
Аж подпрыгнул:
– Да чтоб я! Да фронтовиков! Да вкалывать!! Ах, Петя, Петя, никудышная твоя душа...
– Сергей! – взвизгнул в отчаянии. – Отсырели! Размокропогодились! Покрой, Христа ради...
А этот – как маленькому:
– Отсырели – просохнем. Ты пойми, дур-человек: нельзя нынче крыть. Наше дело плотницкое: в дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет. Верно я говорю, ребята? День в день, а топор в пень.
Воткнул его в брус и полез вниз.
– Ну, – говорю, – чего делать будем?
– Уходить надо, – отвечает мой друг. – Не то загудим.
Куда там!
Вывалился из избы, покатился к нам, как собаки за ним гнались, на бегу руку тянул: одна нога целая, другая – колесом.
– Сергей, – кричал, – Михалыч! По кличке – облапоха! Пулеметчик, плотник, пасечник, несчастный в любви человек! Деньги у вас есть?
– Какие у нас деньги? – затемнились. – Так, копеечки...
Пришагал из избы Петя, дур-человек, встал в стороне, а Сергей деловито и категорически:
– План такой. Сначала гуляем на ваши. Потом на мои. Потом на Петины. Магазин открыт. Закуска есть.
Щелкнул ногтем по цибуле.
– Да мы, – сказал мой озабоченный друг, – избу намылились купить.
– А надо?
– Надо, – вздохнули. – Ой, надо!
– Петя, – велел тут же. – Продай им свою. Я те потом другую срублю.
– Не надо другую, – сказал Петя. – Ты мне эту покрой.
– Дур-человек! – закричал. – На кой тебе эта? Отступись! Гниль-труха! Пущай лучше люди купят.
Задумался:
– А быстро срубишь?
– До снега станет. И крышу крыть не надо.
Как укололо:
– Сергей! Вымерзнем! Бога побойся!..
– На печи-то? – сказал Сергей с пониманием. – На печи не вымерзнешь, хоть и без крыши. Пошли, что ли?
– Куда это? – спросили мы.
– Избу покупать. Заодно и обмоем.
И побежал вперекачку.
Мы за ним.
Дур-человек за нами.
– Чтоб те ежа против шерсти родить...
Крыша крышей, а погулять всякому охота.
3
Мы бежали гуськом по улице, как догоняли кого-то, связки с луком бестолково мотались на шее, и бабки прилипали к стеклам, оглядывая с прищуром, сторожко и любопытно.
– Вам какую избу? – через плечо кричал Сергей. – Четырехстенку? Пятистенку? С амбаром, с горенкой, с подполом, с садом-огородом?
– А какие есть?
– Какие хошь, – кричал весело. – Молодые уходят. Старики помирают. Полдеревни заколочено. Детей и собак нету. Выбирай – не хочу!
– Хочу, – говорю. – Я тоже хочу. Нам – две избы.
– Одну, – говорит мой друг. – Нам – одну. И хорошую.
– Тогда эту.
Споткнулись:
– Как... эту?
– А так. Чем плоха?
– И крыша целая, – с завистью сказал Петя. – Везет дуракам.
Забоялись.
Отступили на шаг.
Оглядели с сомнением.
– Шутите...
– Какие шутки! – закричал Сергей. – Входи и живи.
Еще отступили.
Забор вокруг – частым штакетником. Ворота глухие – не прошибешь. Калитка доской заколочена. И оттуда, из-за забора, изба грузная, бревна тяжелые, окна светлые, наличники резные, крыльцо с пузатыми столбиками да дверь под замком.
– Хозяева где? – осторожно спросил мой друг.
– Нету хозяев, – ответил радостно. – Померли оба. Дочка в городе осталась, ей и заплатишь.
– Ну, – говорю другу, – игра закончилась. Это уже всерьез: входи и живи.
– Да у меня, – оробел, – и денег таких нет...
– Потом отдашь, – беспечно сказал Сергей и принялся отдирать доску от калитки.
– Сергей! – тут же заблажила бабка от ближней избы. – Безобразник! Ты чё делаешь?
– Чё надо, – ответил с натугой и ногой уперся. – Городские приехали. Избу купить.
– Да не твоя жа! Кто те просил, облапоха окаянный?
– Продам – так спасибо скажут.
Выдрал доску вместе с гвоздями, дыры оставил глубокие, щепу отколол долгую.
– Полегче бы, – сказал с неудовольствием мой озабоченный друг. – Калитку мне попортишь.
– Я те другую собью, – пообещал Сергей. – Завтра же.
– Сергей! – заверещал дур-человек. – А крышу?..
– Подождет твоя крыша, – сурово сказал Сергей, и мы вошли во двор.
Мы шли к крыльцу, как нашкодившие подростки, притихшие и неспокойные, ждали оклика, брани, топота ног за спиной и лая собак.
Половик лежал на крыльце.
Веничек в углу.
Скребок в полу – от грязи осенней.
Будто вышли хозяева по делам, дверь за собой замкнули, воротятся вот-вот.
– Заперто, – сказал с облегчением мой озабоченный друг. – В другой теперь раз...
– Заперто – отопрем.
Полез за ключом в потайное место.
– Сергей! – заблажила бабка через улицу. – Игрец тебя изломай! Ужо мужиков кликну!..
– Кликни, кликни, – бормотал Сергей, отмыкая тугой замок. – Так они и придут, твои мужики, с того света, что ли? Полтора мужика на деревне: дур-человек да я...
И распахнул дверь.
– Ноги вытирайте, – сказал ворчливо мой озабоченный друг, и мы потерли их о скребок.
Изба была пустая, чистая, сухая, светлая. Печь беленая. Стол с лавками. Божница с иконами. Чугуны, кринки, ведра, кочерга с ухватом. Под потолком висели пучки сушеных трав, и запах наплывал от них – легкий, дразнящий, полынно-шалфейный.
– Годится? – спросил Сергей.
Мой озабоченный друг так и пристыл на месте, руки приложив к горлу, медленно влажнел глазами, жилкой подрагивал на виске.
– Годится, – сказал наконец.
– Гони задаток.
Сергей сгреб деньги, пихнул, не считая, в карман, сказал деловито от дверей:
– Я побег. Я мигом. В магазин и обратно. Тут недалеко: взад-назад десять верст.
– Стой, – говорю, умирая от зависти. – А мне? И мне бы такую...
– Сделаем, – заорал. – Вон их кругом сколько! Готовь гроши.
И покатил по дороге: одна нога целая, другая колесом.
А дур-человек остался.
– Может, махнемся? – сказал между прочим. – Время мочливое, а я без крыши.
– Не махнемся, – сурово ответил мой друг. – Мне – зимовать тут.
Он и пошел с обидой.
– Стой, – говорю и дорогу загородил. – Тут кто жил прежде?
– Тебе зачем?
– Знать хочу.
– Жили... – затемнился. – Люди Божьи, кто еще?
– Знаю, – говорю с нажимом. – Баба Настя жила. Дед ее жил. Куда деда девали?
– Эва, – говорит. – Хватился! Схоронили давно.
– Да он по полям гуляет. Он по Насте тоскует. Утешения ищет.
– Кто его не ищет? – сказал дур-человек да и пошел себе с грустью.
Тогда уж я прижал руки к горлу, жилкой задергал на виске.
– Не разоряй, – говорю другу. – Уйди отсюда. Тебе Бог не простит.
А он:
– Я тут музей сделаю.
А сам глаза прячет.
Развесили лук по избе.
Картошку нашли в подполе.
За водой сбегали.
Машину во двор закатили.
Из багажника вынули две банки тушенки – неприкосновенный запас.
И всё молчком, как чужие.
Будто не шли дружно, не свистели согласно, не тянули одну лямку.
– Тебе не понять, – сказал наконец мой друг. – Я в этой избе, может, родился. Может, я в ней всегда жил. Умру, может, в ней.
– А я?
– А ты нет.
– Где нам... – говорю.
Присвистнул для проверки, – вдруг откликнется?
– Не свисти, – строго сказал он. – От свиста дом пустеет.
И я пошел за дровами.
4
Горели поленья в печи.
Гуд шел ровный.
Теплом дышало наружу.
Горьким дымком.
Картошкой из чугуна.
Березовые поленья сгорали, как напоказ, дружно и весело, постреливая и пофыркивая с торцов во славу огня и света.
Мой озабоченный друг бродил по участку, осматривая и учитывая обретенные владения, а я сидел на табуретке посреди избы и глядел в огонь.
Легко. Грустно. Одиноко.
Печь топлю. Картошку варю. Мысли коплю.
При сухом и сырое горит.
Господи! Господи мой милый! Мне так хорошо в этом месте, в этом моем возрасте, в этих ощущениях и отношениях с миром, – так зачем же отсюда уходить куда-то? Где и место будет иное, и возраст иной, и ощущения с отношениями. Не хочу лучшего, не прошу разного, не желаю меняться, Господи! Оставь меня тут, теперь, одного, в тихости и благости, а они пусть уходят, все пусть уходят, – лишь бы дрова горели, да картошка варилась, да табурет стоял посреди избы. Уходите уже, уходите! Я остаюсь один: здесь, теперь, такой.
Но дверь уже заскрипела, отворяясь.
– Идем, – сказал с порога мой озабоченный друг. – На чердак полезем.
Я дрогнул.
Дрова прогорели. Картошка уварилась. Угли пошли тускнеть и рассыпаться в золу.
– Лезь сам, – сказал я недружелюбно.
– Да я лез! – закричал. – Глаза порошит.
– Закрывай.
– Да я закрывал! Ноги заплетает.
– Расплетай.
– Да я расплетал! Лестницу отпихивает.
– Кто? – говорю.
А он – шепотом:
– Домовик...
Встал. Вытащил чугун из печи. Слил воду. Растолок картошку. Вывалил туда тушенку, обе банки. Умял старательно. Крышкой прикрыл. Преть поставил к углям. Заслонку задвинул. На друга взглянул.
– Пошли, – говорит. – Двоих не тронет.
– Пошли, – говорю.
Вышли в сени.
Примерились.
Полезли по приставной лестнице.
Головы сунули на чердак.
Свет из окна. Воздух прогретый. Сушь пороховая. Пол на уровне глаз. Пыль. Стружка. Помет мелкокрупчатый.
– Видал?
– Это, – говорю, – мышиный.
А он – шепотом и с почтением:
– Как сказать...
Вылезли на чердак – и обомлели.
Богатство! Старинушка! Диво дивное!
Бегали. Вскрикивали. Рылись. Ворошили. Отодвигали и переворачивали. Головы теряли от находок.
Прялку нашли – киноварную, в розах. Самовар конусом – без краника, но с медалями. Дугу упряжную, расписную. Сундук в обручах. Светец под лучину. Фонарь под свечу. Лампу под керосин. Улей, из колоды рубленый: лётка – ртом разинутым. Кузовок, ботало, короб из луба, ведерко берестяное. Замок амбарный, литой, размеров устрашающих, с крышечкой на ключевине. Ключ к нему, как от завоеванной крепости.
– Ах! – закричал мой друг. – Ах-ах! В город свезу. На стены повешу. По углам расставлю. Хвастаться буду!
Как ветерок шелестнул понизу.
Пылью сыпнуло в глаза.
– Не, – закричал. – Тут оставлю. С места не трону. Как есть, так и будет!
Библию нашли, мышами погрызанную. Рамочки узорные, без фотографий. Пузатое стекло ламповое – с вензелями. Иконку, к брусу прислоненную. Складни медные с ликами затертыми. Вязочку старых документов с гербовыми печатями и завитушками писарей. Фотографии: строем, навытяжку, вытаращенными глазами на нас, похитителей.
– Это моё, – сказал расслабленно мой ублаженный друг и уселся на пол посреди богатства. – Это я всё купил. Вместе с избой.
– Никто и не спорит, – говорю с обидой.
И к окну отошел. К заговоренному.
Стою, стыну, тоской наливаюсь, лбом липну к прогретому стеклу.
Как путь свой увидел: теперь и надолго.
Поле на километры – увалистой желтизной.
Дорогу от деревни – увилистой лентой.
Через лес. Через реку. Через пространства непролазные. В дальние дали, за закругления земли.
Зовите меня – Пришей-Пристебай.
Зовите меня – Ваша Невезучесть.
Человек, Перед Которым Закрываются Двери, – так теперь зовите меня.
Не мне и не мое.
– Я тут теперь спать буду, – сказал счастливо мой ублаженный друг. – Проснусь, погляжу, рукой трону, – дальше засну.
Спустился по лестнице.
Вышел со двора.
Прошел по улице пяток домов, до чьей-то калитки заколоченной.
На лавочке напротив сидел мальчонка в картузе, внимательно глядел в миску с водой.
Перешел дорогу. Сел рядом. В миску заглянул.
На дне лежала сырая картошка.
– Ты чего это? – говорю.
Не отвечает. Разглядывает терпеливо. Дышит затаенно.
Глянула из окна женщина – вида городского, поздоровалась, сказала со смешком:
– С рук не сходит. Намучалась. Сиди, говорю, жди, когда картошка всплывет. Он и сидит смирно.
– Вы, – говорю, – кто? Дачники?
– Не, – говорит. – Мы тут дом купили.
Сидим вместе: я и мальчонка. Он глядит в воду, я на дом напротив, пустой, заколоченный, под продажу готовый. Амбар при доме. Хлев. Скворечник на шесте. Яблони с грушами. Дров – поленница. Подсолнух у забора голову опустил, как задумался. Пойди да купи.
Мальчонка сидит, и я сижу.
Зачарованные.
Завороженные.
Когда же она всплывет, наша долгожданная картошка?
Встал. Перешел дорогу. Приподнял подсолнух.
Всё поклевано птицами.
5
Бежал по деревне Сергей-облапоха, волок на отлете тяжеленную канистру с промятыми боками.
– Я мигом, – кричал. – Я бегом! В Грибановке водки не было! Я – в Анашкино. И там нету! Я в Шурино, я в Сосновку, я в Глубокое – на пивзавод. Взад-назад двадцать верст. Вот он я, туточки, – залил по горлышко!
– А канистра откуда?
– Из-под бензину. Мужики дали. Но я сполоснул...
Запах гулял по избе.
Смачный, мясной, уваристый.
Запах притомившейся картошки с говяжьей тушенкой.
Живот подтянуло к ребрам. Слюну выжало. Кишки перекрутило узлом.
– Дразнится... – сказал Сергей и потянул носом. – Я мигом! Я за гостинцами.
Убежал куда-то.
А я стол вытер. Табурет придвинул. Тарелки сыскал с ложками. Сел с уголка.
Спустился с чердака мой ублаженный друг, босиком, рубаха поверх штанов, сглотнул с удовольствием:
– Много едим. День нынче обжорный. Это хорошо.
Но я не ответил.
– Картошки запасу. Капусты квашеной. Масла постного. Дрова есть. Соль-спички куплю. Чего еще надо?
И опять я не ответил, только задышал шумно.
Спохватился:
– Ты ко мне приезжать будешь. Кой-когда. По большим праздникам.
– Не буду я к тебе приезжать, – сказал я с обидой. – Я себе свою куплю. Почище этой.
Изумился:
– Тебе-то на кой?..
Уязвил до слез.
Прибежал Сергей: гостинцами полны руки.
Белая рубаха под пиджаком. У воротничка уголки вместе. Волосы намочены и приглажены на сторону.
– Вот он я, мужики!
Сели. Помолчали. Стол оценили.
Канистра с пивом. Чугун с картошкой. Лук хрупчатый. Огурцы. Грибки – рыжики. Меду миска. Можно начинать.
– А пить из чего?
Огляделись.
– А из кринок.
Сдвинули. Разлили. Чмокнули в предвкушении.
– Это по какому же праву вы тут гуляете? – с угрозой спросил от порога дур-человек.
Был он теперь при шляпе. С топором. Глаз щурил официально. Для устрашения и солидности.
– Садитесь, – говорим. – Присоединяйтесь. Вот и вам кринка.
– Не нуждаемся, – говорит. – Избу чужую заняли и гуляют. Будет доложено куда надо.
– Петя, – по-доброму попросил Сергей. – Не лупись, Петя. Сядь лучше за стол, выпей с народом.
– У народа, – ответил оскорбленно, – крыши над головой нету. Народ от дожжей страдает.
И вышел из избы.
– Чтоб те дожжю, – пожелал Сергей, – да в толстую вожжу!
С тем и выпили.
Хорошее пиво, свежее, пахучее, хмельное: в городе такого нет. И картошечка не хуже: сочная, разваристая, с жирком да с парком, – на газу так не уварить. И огурчики малосольные. И грибочки хрустящие. И компания что надо.
– Медку покушайте.
Покушали и медку.
– Зря вы так, – сказал благодушно мой ублаженный друг. – Без крыши всякому плохо.
– Да я! – вскинулся Сергей. – Да с радостью! Всей деревне перекрывал! Лучше меня и плотника нету! Я тебе честно скажу: руки отпали, душа не лежит. Изба у него – гниль расщелястая, венцы сопрели, брус спарился, – на дрова раскатать, и только...
Огляделся, сказал мечтательно:
– Твою я бы покрыл... Хоть теперь.
– Не надо, – быстро сказал мой друг.
– Тебе не надо, – буркнуло за окном, – другим надо. Вот я на вас в милицию пожалуюсь. Приедут – заберут.
– Давай, – беспечно сказал Сергей. – Заодно и избу покроют.
Отошел с ворчанием.
Выпили по второй кринке.
В животах затяжелело, в головах полегчало.
– Петя, – позвали. – Приди, выкушай по-хорошему.
– Еще проверить надо, – ответил из невидимости, – откуда у вас деньги такие.
Топором по стене пристукнул.
Картошечка шла – лучше не надо. И огурцы с грибками: только подкладывай. Чмокали, хрустели, отхлебывали из кринок, получали удовольствие от жизни.
– Ой, – говорю, – смотрит!
Дур-человек прилип к окну, глядел страдательно на богатый стол, провожал взглядом каждый кусок.
– Обижаете, – сказал гордо и исчез снова.
Налили кринку до краев, навалили картошки в тарелку, открыли окно, поставили ему на подоконник, луковицу добавили.
– Не нуждаемся, – гордо сказали оттуда. – Задешево не купишь.
И кринка исчезла с окна.
Зачмокало, засосало с жадностью: теленком у пойла.
– Сергей, – сказал, отдуваясь, – пять тебе минут на сборы. Иначе хуже будет.
Картошка исчезла с окна. За ней луковица.
– Хуже не будет, – хвастливо сказал Сергей. – Хуже уже было. Меня немец поклевал из пулемета, – тебе, Петя, и не снилось.
– Слыхали, – сказал без почтения невидимый Петя, давясь обильной пищей. – Что было, то было. А за теперешнее ответишь. Нету такого права: народ без крыши держать.
И тогда Сергей побурел, встал во весь рост, снял пиджак, рубаху через голову потянул, шов показал страшный, глубокий, от бедра к плечу, как наискосок прострочено.
– Двадцать три пули, – сказал гордо. – Доктора не поверили. Всем госпиталем считали. Ну да я их тоже поклевал, фрицев этих, всласть из пулемета.
Сел к столу так, без рубахи.
– А не страшно было, – спросил мой друг, – людей убивать?
– Так я же не видал вблизи, – ответил обстоятельно. – Метров с восьмисот, не меньше. Как пойдешь строчить, они и лежат.
– И сколько их было?
– За войну-то? Да пару, пожалуй, сотен...
Мы дрогнули. Поглядели на него внимательно.
– Я рази хотел? – сказал он на это. – Чего он на меня бежал? Сидел бы себе дома, пиво пил, картошкой закусывал.. .
– Сергей! – вскрикнуло за окном. – Заосеняло! Мокреть развело! Как дома сидеть?..
И посуду на окно выставил за добавкой.
– Сделаю я тебе крышу, – сказал Сергей без удовольствия. – Зубы стисну – и сделаю.
– А когда стиснешь?
– Скоро уже. Дай пиво допить.
Разлил по-новой из полегчавшей канистры.
– Скоро уже, – повторил с сожалением дур-человек. – Половину опростали.
Присосался с шумом к литровой кринке.
Цыбулей захрупал.
Позудел чего-то – не разобрать.
– Можно еще сбегать, – предложил Сергей. – В Глубокое, на пивзавод. Я хоть сейчас.
– Чтоб тебе другую ногу колесом согнуло, – пожелал от души невидимый Петя. – Бегать тогда не станешь.
– Я быстрый, – похвастался. – Я затяжной. Прихвачусь – и пошел! В покосы, бывало, парнишечкой, за тридцать верст к девке бегал. Косой намахаешься, водицей ополоснешься – и побёг, на всю ночь. А она уж стоит, выглядывает, груди от ожидания ходуном ходят. Покурлыкали, поиграли – и назад, еще тридцать верст. Пока добежал – утро, время опять косить. Я и не спал ни чуточки.
Затуманился.
Слезой в пиво капнул.
– Вы видите перед собой несчастного в любви человека. Батя узнал, велел тутошнюю брать, из деревни. Сорок лет грызет, без передыху. Идешь домой, а она уж стоит, выглядывает, пузом от злости трясет.
– Так тебе и надо, – без жалости сказал Петя и кринку возвратил на место. – В другой раз не побежишь.
– Где он у меня, другой раз?
И разлил всем по-быстрому, остатки разложил из чугуна.
Выпили. Доели. Ложки облизали. Петя позудел за окном басовито и недовольно, потревоженной синей мухой, а там и он затих.
Тишь по деревне. Теплынь несмелая. Покой глубинный. Закат в облаках.
Сидим. Млеем. Дремотой наливаемся.
Тут зашумело вдруг поверху, над головой, сапогами затопало по крыше.
– Эй, ты чего?
А Петя оттуда торжественно и злорадно:
– Сергей, – говорит. – Ты меня на обман взял. Теперь мой черед. Вот я вам избу раскрою, чтобы неповадно было. Пускай всех замочит.
Застучал топором.
– Раскрой, раскрой, – беспечально разрешил Сергей. – Раскроешь – им и покрывать буду. Не тебе первому.
Петя взвизгнул.
Топор пролетел мимо окна и врубился в землю.
За топором спланировала шляпа.
Потом мы увидели, как он забегал по двору, ногой пинал деревья, стены, машину, вымещал неутоленную злость.
– Безобразие, – сказал с задержкой мой ублаженный друг и сполз с лавки на пол. – Дом портят. Убытки приносят. Хозяйство разоряют.
Был он уже пьян от пива и переживаний.
Лежал на спине, раскинув широко руки, кричал чванливо в потолок:
– Это кто же лежит? Да на чьем же полу? Да посреди чьей же избы?!..
Заснул тут же – головой под лавку.
– Всё, – сказал Сергей. – Слетел с копыток.
Разлил теперь на троих, поровну, перевернул канистру, постукал ладонью по гулкому боку.
И тогда Петя натянул шляпу по уши, подошел решительно к окну, выпил махом свою порцию, сказал сурово и официально:
– Нож дайте.
– Какой тебе нож?
– Консервный. Я вашу машину вскрою: нехай протекет. Как мне, так и всем.
– Вскрой, вскрой, – разрешил Сергей. – Я ее тёсом покрою, Тёс-то почище железа, его ржа не берет.
И Петя пошел со двора, несчастный, посрамленный, опустив поникшие плечи.
– Погоди! Дур-человек! Шучу жа...
Но тот не обернулся.
– Ладно, – говорю. – И без него хорошо.
– Ты что! – всколыхнулся. – Ты кто?! Вы завтра умотаете отсюдова, – с кем пить-то буду? Полтора мужика на деревне: помрет ненароком – осиротею, облапошить некого...
И покатил из избы.
Я за ним.
Догнал на улице, попридержал у калитки.
– Эй, – говорю, – а со мной как? Покупать избу или не надо?
– Которую?
– Да хоть эту.
Поглядел на меня прямо, неотрывно, сказал без утайки:
– Я тебе честно скажу, чуж-человек... Тухлое это дело. Тебя домовик не примет. Он тут капризнай! – не приведи Господь.
– А в другом доме?
– И в другом не примет. Станет прокудить – сам из избы уйдешь.
И попылил следом за Петей.
Одна нога целая, другая – колесом.
А я на месте остался.
6
Гнали по домам стадо.
Пастух кнутом щелкал.
Коровы пыхтели, отдувались, пахли травою.
Женщины стояли у ворот, окликали певуче, по имени, а те мычали в ответ, густо, напоённо, важно кивали головой, как соглашались милостиво.
Одна прошла рядом, боком меня огладила, глазом осмотрела в упор.
Я и пошел за нею.
Мальчонки на лавке уже не было.
Миска стояла с водою, без картошки на дне.
Уж не всплыла ли часом?..
Сунулся лицом в щель заборную, дом оглядел заколоченный, свой почти что, заблажил вдруг в голос – душа на ладони, сердце на языке:
– Дедушка! Дедушка-домовик, прими! Я к тебе с почтением, я к тебе с пониманием. Станем вдвоем вековать: ты хозяин, я квартирант. Чердак – тебе, амбар – тебе, хлев с подполом – тоже тебе. Дозволь в сторонке, дозволь с краешка: у окна сидеть, печь топить, картошку варить, в огонь глядеть. Дедушка, не гони! Может, и я пригожусь. В лес пойду, сухостою нарублю, стану приносить домой по лесине. В поле пойду, трав наберу духовитых, насушу, разложу по лавкам. К речке схожу, песку нагребу, чистого, крупного, полы ототру до чистоты дерева. Дедушка-домовик, пусти! Вот он я, дедушка! Весь тут!!
Поддуло фырчливо понизу.
Дослепу запорошило глаза.
Без жалости отворотило от забора.
– Ах, дедушка, дедушка...
Позакрывались ворота по деревне.
Позажигались огни.
Затенькало проворно по подойникам.
Запахло варевом.
Потянуло ветерком.
Я шел обратно в закатных смерканиях, задавленный и порушенный, ноги волочил за собой.
Пришел в избу, зажег свет, без сил привалился к двери.
Запахи кислые. Объедки скользкие. Канистра боком. Разор на столе.
Мой ублаженный друг стоял на коленях посреди избы, качался, лбом стукался об пол:
– Дедушка-соседушка! Батюшка-хозяюшка! Прости дурака…
– Надо же, – говорю. – Что пиво с человеком делает.
Поглядел на меня кротко да отвечает:
– Рубаха у него красная. Борода у него серая. Ладони у него мохнатые. Брови густые. Ноги кривые. Голос глухой. Рукавицы на веревочке, через шею, чтобы не потерять. Домовик – тот же леший, только что обрусел.
– Ты почем знаешь?
– Беседовали, – говорит. – Как с тобою.
– И что?
– Лютовал. Ногой топал. Синяков мне наставил. Не чванься. Не строй из себя. Не пакости в доброй избе. Угощенье оставляй дедушке. Купил дом – так с домовым.
Обошел вокруг, оглядел его с пристрастием.
Не плывет, не парит, не бурлит и не взмывает, не взыгрывает чувствами, не воркует из забытья, не взвивается от восторгов из глубин опьянения.
Холодный и рассудительный.
– Уходить тебе, – сказал буднично. – До ночи чтоб не было. Так и припечатал.
– А тебе?
– Мне – оставаться. На испытательный срок. Умолил еле. Зарок дал. Кару наложил. Дедушка-соседушка, не гневись!
Сел на лавку. Канистру отодвинул. На друга поглядел.
– Тебе, – говорю, – не прижиться. Не подладиться. Не срастись по сколу.
А он:
– Приноровлюсь. Прикиплю. Проживу и с трещиной.
– А я?
– Ты для них – с души тёмен.
Помолчали.
– Машину дашь?
– Зачем тебе машина?
– До дома доехать.
– Она же не заводится.
– Подтолкнете – заведусь.
– Не дам тебе машину, – сказал твердо. – Я из нее конуру сделаю. Кобеля посажу. Посторонних отваживать.
Посидели. Друг на друга поглядели. Расходимся – навсегда, может, а сказать нечего.
– Имей, – говорю, – в виду. Нынче – повышенный спрос на покой. На это нас и берут. На это покупают. Душа, – говорю, – при тебе?
– Тебе на что?
– Интересуюсь.
Затемнился:
– Какая нынче душа?.. Нет никакой души. Позакрывали вместе с церквами.
Говорить не о чем.
– Проводишь?
– Куда?
– До околицы.
Помолчал.
– Не велел он.
Я вышел на улицу, потоптался, оглянулся на дом.
Мой единственный друг глядел на меня с чердака в последних закатных отблесках, слабо белел лицом.
Тут, внизу, была уже ночь, залитая поверх голов, – не вынырнешь, там, наверху, у заговоренного окна, можно еще было на что-то рассчитывать.
– Привет, – говорю.
Молчит.
Присвистываю.
Не отвечает.
Кидаю затравку.
– Мне не спится, не лежится, всё по милому грустится...
На игру не идет.
Беру на интерес:
– Буду в Италии, буду и далее. Буду в Париже, буду и ближе...
Беру на жалость:
– Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест...
Беру на обиду:
– Сумел меня взять, сумей удержать...
Молчит. Глядит. Не откликается.
Его игра кончилась.
Пошел по деревне. В обратную дорогу. По сторонам не гляжу.
Уныл я пред Богом своим...
Топот сзади.
Дыхание запаленное.
Бренчание странное.
– Стой! – кричит.
Набежал.
Руку тянет.
На ладони – ботало.
Листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.
Качнешь – брякает.
– Это тебе, – сказал грустно мой единственный друг. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.
И назад пошел.
Разошлись – руки не подали.
Постеснялись, что ли?..
Двое приникли на лавочке. Рядком. В темноте. Забиженными сиротками. Перед избой без крыши. Тянули густо, тягуче, как звездам жалились. Сергей начинал, Петя подхватывал.
Я уж куда отшагал, за край поля, во тьму-тьмучую. а их всё слышно.
Гудение нутряное.
…бывалыча гости, бывалыча гости...
…были совестнаи, были совестнаи...
...а теперича гости, а теперича гости...
...всё бессовестнаи, всё бессовестнаи...
7
На станции густела толпа.
Ждали поезда.
Опытные люди уверяли, что откроют один лишь вагон, а какой – знать этого не дано.
Волновались.
Строили предположения.
Перебирали от нетерпения ногами.
Самые хитрые – по одним им известным признакам – держались сторонкой у заветного места.
Набежал тепловоз.
Покатили запертые вагоны.
Проплыл поверху важный проводник с фонарем в единственной раскрытой двери.
– Вон! Эвон!..
Все рванули наперегонки.
Лезли. Давились. Тискались. Пихались локтями и коленками. Наступали без пощады на ноги. Какой-то мужик перекрутил над головой кошелку с бидонами, и оттуда текла на головы густая, тягучая жижа.
Нюхнул – варенье.
Вишневое.
С косточками.
С боем пробились в вагон, похватали места, огляделись затравленно.
Кресла мягкие. Подлокотники удобные. Подголовники чистые. Мест свободных полно. Кати – не хочу.
И мы покатили.
Липкие. Засахаренные. В вишневом варенье.
Вагон был состыкован с тепловозом задом наперед, и нас уносило в ночь, на сумасшедшей скорости, с посвистом разбойничьим: лицами в прошлое, затылками в будущее.
Сидели через проход двое доходяг, разламывали на колене плавленый сырок «Дружба», разливали по стопочкам одеколон «Цветочный».
Увидели мои глаза. Перешепнулись. Поколебались самую малость.
– Отлить?
– Отлейте.
Зажал нос.
Попридержал дыхание.
Залпом снял напряжение прожитой жизни...
ЭПИЛОГ
Осталось досказать немного.
Веня-каженник, мечтатель владимирский, нежный лирик, загульная, тоскующая душа, – это он сказал как-то ночью, в избе у дьякона, на исходе ведерной канистры с пивом: «Сталин-то... Слыхали, как помирал? Надел форму генералиссимуса, приколол ордена-знаки до пояса, лег на кушетку, руки сложил на груди и помер». А дьякон, человек крестьянский, затяжной в работе, истовый в вере, ласковый с детьми, подтвердил со знанием: «Всё так. Верно говоришь. Только позвал прежде священника и причастился перед смертью». Это Веня-каженник сказал мне ночью, возле избы дьякона, глядя на мелкие звезды и облегчаясь после пива: «У него хоть вера есть. А у нас чего?..»
Веня-каженник умер с перепою, сорока еще не было.
Сергей Михалыч – пулеметчик, облапоха переяславский, водил нас в порушенную церковь посреди деревни, откуда он самолично уволок когда-то мебель из алтаря. Провел на колокольню, бухнул в одинокий колокол, – изо всех изб посыпались на двор старухи, клюшками загрозили в небо, заругались на непутевого. В колокол бьют нынче, когда умирают, других причин нет. Руки имел золотые, прикладистые, но работать уже не хотел, потому как нагорбатился в колхозе забесплатно, вкус к работе потерял. Закатывался с нами по своякам, на полный день, из деревни в деревню: везде ставили угощение. Непомерную сковороду с яичницей. Картошки жареной. Грибков соленых. Огурцов с помидорами – по сезону. Хлеба магазинного. Непременную бутыль. Мяса нигде не было. Колбасы и не нюхали. Колбасу мы привозили с собой, по батону на избу: царский дарили подарок. Друг мой упивался тут же, я не пил – за рулем нельзя, а Сергей Михалыч за долгую гостьбу принимал самогона под два литра, да пару бутылок магазинной, да напоследок еще останавливал нас у сельпо, брал деньги, шустро бежал за красненьким, чтобы было чем закончить вечер.
Сергей Михалыч слег в параличе, может, и не жив теперь.
Баба Настя, красавица суздальская, нас не дождалась. Висел портрет в избе, с довоенных еще времен: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри такой, как душа наружу просится. Таких глаз я нигде больше не встречал, да и не встречу, наверно, уже никогда. «Как умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...» И заплакал текучей слезой. Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь у него маялась в городе, уборщицей при больнице, с детьми, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла, Да он, верно, и не просил. Дед кончал на заре века приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе, потом в совхозе, сорок почти что лет, пенсию получал по старости – четырнадцать рублей. Были у него зато две курицы. Яйцами кормился да еще огородом. Картошку сажал – ползком по гряде. Ползком ее и собирал. Рад был нам, яиц наварил к столу, водочки нашей хлебнул: «Вроде опять жить захотелось...» Деду мы оставили на прощание весь свой мясной запас. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил напоследок с порога. Дом его помню. Деревню. Лужу на дороге. А имя позабыл. Так и оставаться ему – безымянным. Дед суздальский, муж бабы Насти.
Коля-пенек, механизатор калязинский, так и работает, должно быть, на комбайне, добивает всё то же поле, если уж не добил. Это у него в хлеву валялись дохлые, окаменелые с мороза бараны, списанные в колхозе, собака на цепи грызла лениво ближнего из них да отплевывалась шерстью, а в углу стояла доска со шпонкой, привораживала глаз. Отвернули ее от стены – праздники, клейма, Четьи-Минеи. Календарь живописный. Обилие подробностей. Густота фигур. Монахи. Цари. Воины и юродивые. Тонкие письмо. Чудное разноцветье. Жар изнутри. И только края скисли в сырости, заершились уже шелушинками. «Последняя, – сказал Коля. – Забирайте, пока не пожег». И ухмыльнулся снисходительно на двух дураков. А трактор стучал без передыха под окнами: он его и не глушил вовсе. Не уверен даже, глушил ли его на ночь.
Степа-позорник, дребезга рязанская, подался в зятья к утешенной вдовушке, терпеть покорно тычки-попреки. Это он водил нас в сельсовет, к председателю, отхлопотать пенсию побольше. «Я людей из Москвы вызвал, – говорил важно. – От службы оторвал...» А председатель глядел тускло на двух столичных штучек, мятых, драных, трепаных, с ружьями за спиной, соображал туго: то ли милицию звать, то ли шапку ломать.
Старшины-сверхсрочники, души смазные, попались нам в плоскодонке, ночью, на разливе Оки. Лодочник пьяный. Мотор скис. Борта вровень с водой. Народу в лодке битком. Куда ехать – неизвестно. Ноги мокрые. Вещи отсырелые. Ветер пронзительный. Судорога по воде. Потонем – и знать не будут. Помню еще, наварили мы с ними ведро картошки, истолкли с тушенкой, хозяин принес с погреба мятые соленые огурцы, авоську с бутылками пододвинули. Старшинам мы не показались: мало пили, много закусывали.
Бабка с хлебами жила под Угличем. Лампа висела посреди избы, с потолка до пола, медная, керосиновая, надраенная до яркости, невозможных размеров и красоты. Словно Жар-птица хвост свесила. Попросили продать – внуку обещано. Попросили хлебушка – накормила досыта. Подарила зато иконку – деньги грех брать. Подарила стекло ламповое, старинное, с вензелями поверху. Так и шли потом по деревне: у одного икона в руках, у другого стекло от лампы. «Блаженные», – умилялись из окон старухи. А может, это было не под Угличем? Может, это была Колокша? Теперь не припомнить.
Сеня-обмылок, каличь борисоглебская, проскакал мимо нас на кожаной подушке, ухоженный, умытый, обстиранный, и даже подушка была надраена до блеска, должно быть, кремом для обуви. Шла возле него нестарая еще женщина, строго глядела перед собой, голову не воротила на липучие взгляды, руку держала на его голове. Поворотили за угол, сгинули, зацепились в памяти.
Кто еще?
Терешечка, гулящий детинка с озера Мстино, год получил за бродяжничество.
Вася-биток, производитель вышневолочский, работал шофером в доме отдыха, не оскудевал силой.
Петя, дур-человек калужский, позабылся в подробностях, как и не существовал вовсе. Это он сказал вроде: «У нас тут две церкви: Георгия на Верху да Клары Цеткин». А может, не он.
Избу мою, облюбованную, из села Покровского, продали кому-то: я еще там был, ждал разрешение на выезд, – застонал, как сказали.
Друга не увидеть.
В деревню не съездить.
Хлеба не поесть.
Остался складень, медный, литой, лики на нем затертые кирпичом толченым: их умывали под праздники.
Складень не выпустила таможня.
Остался казак на коне, из крашеного дерева: нелепый, длиннолицый, долгоносый и густобровый, с ружьем за плечом, с кожаной уздечкой, прибитой гвоздиком к лошадиной морде.
Казака провез обманом.
Осталась Библия с чердака, мышами изгрызанная. Библию отреставрировали за мой счет, листы подклеили папиросной бумагой, одели в переплет.
При выезде оценили ее в двадцать пять рублей.
– За что? – говорю. – Она же моя.
– Вашего тут ничего нет, – ответили сурово.
– Да она бы сгинула на чердаке! Это я ее спас.
– Гражданин, не нарушайте естественный процесс.
Пошел. Заплатил. Вывез.
На таможне их было пятеро.
Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Это зачем? – и брякнули боталом.
– Корове, – говорю, – привешивать.
– У вас там будет корова?
– Как знать...
Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника. Зыристого мужичка с пузатым портфелем.
– Так, так, – сказал укоризненно. – Лежал, лежал, сорвался да побежал. Попрошу отгадку на выезд.
– Не знаю, – говорю. – Я, что ли?
– Снег, – хохотнул. – После зимы. А ботало мы вам не выпустим. Железяку прежде вынем. Не положено по правилам, чтобы в багаже брякало.
Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.
Лежит у меня на полке, не бренчит больше, сколько его ни качай.
Будто голос потеряло при переезде.
И друг мой уже не узнает, где же теперь я...
Иерусалим, 1982 – 1983