МЕЖДУ ЦИРКОМ И КРЕМАТОРИЕМ
1
В то лето на город из-за лесов тучами налетали божии коровки.
Кровавым шевелящимся ковром они покрывали крыши, асфальт, газоны и песчаные речные косогоры, массами гибли под ногами и под колесами, а на смену им – без сил, волна за волной – валились на город новые, легким сквозящим ветерком сдувались к бортикам тротуаров и в воду.
Откуда они взялись?
Куда летели?
Какая сила гнала их, будто охваченных ужасом, на верную погибель?
В городе, уверяли старожилы, такого еще не бывало. Не бывало, а вот оно – есть. Много чего на свете не бывало, даже представить себе невозможно, и откуда оно потом взялось – только диву даешься...
Поезд приходил под утро.
В восемь двадцать одну.
Международный экспресс.
Крутолобый, синевой отливающий дизель, приземистый, могучий, маслянистый, как слегка подпотевший на быстром бегу, и оранжевые, никелем блистающие пульманы, продолговатые, стремительные и покойные.
Поезд выдавал себя в утренней тишине не стуком, не грохотом, не омерзительным, на все окрестности, свистом, но издалека наплывающим шелестом, будто не колесами бил по стыкам, но пузом стлался по рельсам, гладким, отполированным, хорошо промасленным пузом увертливого змея-полоза.
Оранжевая, дразнящая глаз полоска нездешней жизни проскакивала на рассвете через поля, промелькивала через перелески, взвихривала за собой неведомые запахи невиданных стран да глянцевитые конфетные обёртки, которые подбирали шустрые ребятишки и медлительные путевые обходчики.
Экспресс врывался на здешнюю территорию поздно вечером и пролетал ночью мимо спящих поселений и пустующих вокзалов, где проглядывали разве что огоньки на путях, часовой циферблат на платформе, темная фигура дежурного с фонарем.
На рассвете пассажиры уже не спали, с ленивым, пресыщенным от долгого пути любопытством взглядывали, позевывая, за окно, чтобы увидеть еще одну страну, еще один город.
Дети бежали в школу.
Старухи вязали на крылечках.
Почтальон волок тяжеленную сумку с письмами.
Электрик висел не столбе.
Во всем можно было отметить чистоту, порядок, небогатое, но опрятное, с достоинством, благополучие.
Это был первый и единственный город в здешней стране, который видели пассажиры при свете дня, и это обязывало.
Всё было расписано для всех, заранее и навсегда.
Каждому – место свое, время, кличка для ведомости.
Каждому – свои обязанности.
И Непоседову тоже.
В семь двадцать восемь он получал из гардеробной костюм и шел переодеваться.
В семь сорок одну освобождалось кресло в гримерной, и ему накладывали усы, морщины, посеребряли виски.
В семь пятьдесят девять ему выдавали реквизит.
В восемь четырнадцать он занимал свое место и выдвигался на исходную позицию.
В восемь двадцать пять фиксировал на лице выражение.
В восемь двадцать семь поезд бесшумно отходил от платформы, разгонялся мгновенно, как подталкиваемый неодолимой силой, на скорости проскакивал через железнодорожный переезд.
С левой стороны по движению, второй от шлагбаума, за автобусом с поющими детьми стояла пожарная машина. В кузове каменели пожарники, готовые к незамедлительному подвигу, и третьим по борту – с топором и крючьями – сидел он, по кличке Непоседов, великаном в брезентовой робе, с блестящей каской на голове.
Поезд пролетал, разгоняясь, чей-то нелюбопытный глаз выхватывал мимолетом бликующие каски, и всё на этом заканчивалось. Город оставался позади, поля, пара аккуратных деревенек напоследок: поезд пересекал границу и уходил в другую страну.
А жители города – по установленному сигналу – бежали разгримировываться и сдавать реквизит.
До завтрашнего поезда.
2
Он первым выскочил из гримерной, бодро рванул по коридору: руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес.
Ах, какой нос! Редкий нос! Нос как ручка у холодильника: сначала прямо, а потом резко вниз.
И глаза: четкие, пронзительные, с блестками-рыжинками – лихим всадником на переносице. И лицо: худое, сабельное, насмешливо-острое. И фигура: ладная, ловкая, на легком бегу. Такой нос, да на таком лице, да при такой фигуре, да в этаком стремительном порыве...
Он знал, как это смотрелось со стороны. Со стороны это смотрелось.
Непоседов шел через толпу, как нож рассекающий. Непоседов обходил всех, даже тех, кто сам обходил других. И бабоньку, и девоньку, и дяденьку, и тетеньку. Ай да Непоседов! Ай да мы! Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно и есть...
По утрам он играл в крематории. Нудную классическую меланхолию. Шопен, Глюк, Чайковский и Бетховен. После серьезных сольных партий – ерунда с баловством.
Их было пятеро на балкончике. В большом зале. Невидимками за деревянным барьером.
Две скрипки. Альт. Виолончель. И орган.
Четверо слепых, один он – Непоседов – зрячий.
Знатоки уверяли, что этот именно состав, в этом именно крематории навевает самую возвышенную грусть в мире, но это было недоказуемо.
Разве кто-нибудь побывал во всех крематориях мира?
– Вам легче, – говорил Непоседов. – Вы не видите хотя бы чужого горя.
– Мы не видим, – соглашались слепые. – Мы зато слышим. Даже тех, кто плачет молча.
Но к этому можно привыкнуть.
Отыграв свое, положенное для церемонии, они уходили с балкончика в комнату отдыха, дожидались без интереса, пока подвезут нового клиента.
Читали – водили пальцами по страницам. Разговаривали. Скучали. Пили порой водку. Часами сидели без дела, если хоронили без музыки или под орган: это было скромнее и это было дешевле.
Изредка им подкидывали на всех мятый трояк, чтобы сыграли подушевнее, со слезой, – этот трояк они пропивали, не жеманясь, дружной, сыгранной компанией.
Не ссорились. Не подсиживали друг друга. Не обижались на шутки. Годами играли одно и то же и вряд ли могли сыграть иное.
Непоседова они приняли нормально.
Не завидовали умению его. Молодости. Глазам.
Пришел – хорошо. Садись, будешь играть.
Раз-два-раз: прелюдия Шопена в ре-миноре, под которую открывались двери, провожающие входили в зал, где ожидал на постаменте гроб без крышки.
Глюк, из "Орфея": когда стояли вокруг и молчали, задавленно всхлипывали.
Чайковский, из первого квартета, на тему русской песни "Сидел Ваня": когда подходили прощаться, и рыдания усиливались.
Бетховен, из третьей симфонии: закрывали крышку, вколачивали гвоздь, гроб опускали на постаменте.
И снова в ре-миноре – к новому покойнику и новому прощанию.
Порой, когда не было работы, Непоседов играл для себя, в комнате отдыха, по старой памяти, прежние свои соло, а они слушали внимательно, настороженно, и у второй скрипки вечные текли слезы из-под залипших от рождения век.
Только органист по кличке Всячина сказал однажды:
– Тебе у нас не прижиться.
Был он на все проценты слепой, но глазами смотрел открыто, шалыми и вёрткими, будто притворялся.
– А тебе?
– Мне здесь быть, – ответил твердо. – А тебе с твоим характером в цирке играть, а не в крематории.
Как угадал.
По вечерам он играл в цирке.
Легкую, эстрадную омерзятину.
Без конца и начала, отмеренную порциями, под секундомер, как режут колбасу в магазинах.
Кому двести граммов. Кому триста. Кому пятьдесят с довеском.
Польки – для жонглеров-акробатов. Галопы – для лошадей. Вальсы – для дрессированных собачек. Марши-прологи и марши-финалы.
Они сидели на балконе, в перекрестье цветных фонарей, в малиновых казенных пиджаках, на виду у публики: бравая компания издалека, красавцы-лабухи, один к одному, наяривали в луженые трубы, в саксофоны, барабаны, литавры и скрипки.
По представлению в день.
По субботам – два.
По воскресеньям – три.
Здесь не было долгих пауз, как в крематории. Три часа безо всяких: отдай – не греши. Лишь перерыв посередке, минут на двадцать, чтобы скинуть омерзительный, пропотевший чужим потом, затертый на воротнике пиджак, посидеть тихонько в уголке.
Пованивало ощутимо из конюшен.
Женщины вязали носки со свитерами.
Мужчины, которые помоложе, слонялись по коридорам, на раз кадрили девочек из публики.
Общественник собирал членские взносы, канючил без надежды: "Мне, что ли, надо?.."
Все знали про Непоседова, помнили прежние его соло, подглядывали исподтишка, с острым любопытством, как выходил на арену клоун по кличке Балахонкин, объявлял козлиным блекотанием:
– Виртуозно скрипящий концерт!
Прикладывал к плечу старую, битую, скрепленную планками скрипку-реквизит, елозил по ней смычком, а Непоседов следил с балкона за его движениями, скрипел, визжал, хрюкал всеми струнами сразу.
А публика веселилась.
– Молоток! – хвалил его Балахонкин. – Хорошую школу сразу видно...
В цирке платили меньше, чем в крематории. В цирке следили друг за другом и подсиживали без конца.
Третья скрипка желала стать второй. Вторая – первой. Первая хотела свалить дирижера и занять его место. А дирижер – ловкая бестия со связями – мечтал выезжать за границу с цирковой группой и потому продавал всех.
Но Непоседов терпел шумный этот оркестр, и этот запах, вонючий пиджак, музыку, отмеренную порциями, потому что ему нужны были деньги.
Скопить и сбежать.
– Тебе у нас не притереться, – сказал Балхонкин, здоровый, нескладный и губастый. – Не та школа.
– А тебе?
– Я приживусь. Я здесь свой. А тебе с твоим настроением не в цирке играть, а в крематории.
Тоже угадал.
3
Балахонкин висел по утрам в люльке, на стене дома, на невозможной вышине, в комбинезоне, в каске монтажника, и делал вид, будто крепит на крыше зажигательный лозунг, которым город еще с расстояния встречал иностранный экспресс.
НАША ПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА!
Вместе с Балахонкиным качались над бездной и тоже делали вид ученый секретарь академии, вратарь футбольной команды и нищий по кличке Пуговишник, который задавал тон.
Нищенство в городе было запрещено законом, а потому Пуговишник вечно выворачивался и хитрил, что выработало в его характере напор, пронырливость, смекалку и склонность к дружеской взаимопомощи.
Пуговишник первым сообразил, что к чему, и под его руководством они пропили восклицательный знак. Тяжелый. Из дорогого цветного металла.
В утиле дали за него хорошие деньги.
Потом они сволокли в утиль все буквы от слова НАША.
Это тоже оказалось нелегко, чуть грыжу не заработали от тяжести, но они постарались.
Осталось от лозунга – ПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА, но этого было достаточно.
Чья победа?
Наша, конечно.
Чья же еще?
Затем они пропили слово ПОБЕДА.
Это было совсем неподъемно, но Пуговишник пригнал грузовик.
Повисло в вышине одно только слово – НЕИЗБЕЖНА, и всё тут.
А что может быть неизбежным, если не победа?
А чья может быть победа, если не наша?
И наконец они пропили букву Н.
Потому и поблескивал в небесах, для пассажиров поезда, гордый призыв – ИЗБЕЖНА.
А монтажники привешивали к нему спереди букву Е.
Это был готовый цирковой номер для Балахонкина, но в цирке его бы не разрешили, а в жизни – пожалуйста...
После отбоя все бежали к автобусам или такси, но Балахонкин пренебрегал.
Вокруг, куда ни глянь, прыгали несостоявшиеся пассажиры с нелепо вздернутыми руками, словно в безуспешной, горячей мольбе к милосердному Господу, к таксомоторному парку, к несговорчивому идолу внутреннего сгорания. Прыгали серьезные, прыгали солидные, прыгали уважаемые люди, волей случая выпавшие из привычного ряда, обдуваемые случайными, непредусмотренными ветрами, согласные на всё, чтобы попасть обратно в общий спасительный поток. Окажись поблизости предприимчивый искуситель, сколько бы душ он уловил в обмен на ничтожные лошадиные силы, сколько отчаявшихся душ, – страшно подумать!..
Балахонкин выбирал транспорт неспеша, по вкусу, и ехал барином со всеми мыслимыми удобствами.
На поливочной машине. На передвижной бетономешалке. На скрепере, бульдозере, бензовозе. На скорой помощи и на комбайне для сбора кукурузы. На мусорной – с запахом и на пожарной – с сиреной.
За наличные любой подвезет.
Хоть на рельсоукладчике. Хоть на шагающем экскаваторе. На асфальтовом катке, если есть терпение.
Хоть на танке.
Две монеты за проезд, и за монету – если пожелаешь – бабахнут из пушки.
Не свои снаряды – казенные. И пробоины тоже не у себя.
Жизнь в городе неуклонно превращалась в цирковой номер, и Балахонкину это нравилось.
Он был потомственным клоуном в шестнадцатом поколении. А может в двадцать седьмом.
Чем и гордился.
Его предком был Стеня Плясун, скоморох: в бубны бьющий и в сопели сопущий.
Его предком был Байко Фалалей, сказочник: "Поедим пирога – потянем быка за рога..."
Толстопят и Толстоух были его предками. Немытый и Немятый. Миха и Муха. Добыча и Неудача. Суета и Неустрой. Глумотворцы и органники, смехотворцы и гусельники. Плясцы. Гудцы. Сопельники-игрецы.
А вот, почтеннейшая фублика,
Занавеска закрывается,
Приставленье наше кончается,
Афтерам с вас на чай полагается…
Балахонкин перенял от них многое, почти всё, но пользовался этим ограниченно.
Место и время не способствовали.
Он выходил на арену, покряхтывая, держась за раздутое пузо, и все хохотали в предвкушении.
Он заходил в стеклянную туалетную кабинку, старательно запирал двери, чтобы не увидели со стороны, и все повизгивали от восторга.
Приспускал полосатые штаны, скромно садился на краешек гиганта-унитаза, и все хватались за животы от смеха.
Проваливался неожиданно, взбрыкнув ногами, исчезал в дыре под мощное клокотание спускаемой воды, и тут же давали перерыв, потому что зрители бежали в туалет – от невозможных корчей.
А детям меняли штанишки.
Его забрасывали цветами и оглушали приветствиями, но никто в цирке не знал, что у номера есть продолжение.
Вот он выходит на арену, запирается в стеклянной кабинке, приспускает штаны, скромно садится на краешек унитаза, и тень облегчения проскальзывает по измученному лицу.
Покряхтывает и постанывает от наслаждения... но неожиданно вступает музыка. Торжественная. Фанфарная. Из унитаза, как из граммофонной трубы. Он вскакивает поспешно на ноги, тянется по стойке смирно со спущенными штанами, отдает честь правой рукой, левой держится за живот.
И длится так долго. С паузами, когда кажется, что музыка уже иссякла, с новыми всплесками – тарелкой о тарелку.
Потом он опять садится, расслабленно обмякает... но из унитаза-репродуктора возникает волевой, командирский голос, пропущенный через усилители.
Кто-то громит.
Кого-то обличает.
Вдохновляет, призывает, ведет за собой.
А он выслушивает стоя, со спущенными штанами, с восторгом в глазах и корчами в пузе, вместе со всеми взрывается аплодисментами, в промежутках хватается за раздутый живот.
Снова сидит на прежнем месте, стонет и блаженно улыбается... но бахает пушкой из унитаза, подкидывая к потолку клубом дыма, и он тянется в струнку под гулкий, торжественный, бесконечный артиллерийский салют, – слезы текут по щекам от невозможной рези в животе.
Садится, в конце концов. Облегчается заметно. Веселеет на глазах… Но унитаз цапает его разинутой пастью, намертво и без отдачи, медленно и неумолимо затягивает внутрь, заглатывая рывками, по-питоньи, через раздутое горло, и Балахонкин исчезает постепенно и навсегда, только глаза молят напоследок, рука тянется кверху, пальцы цепляются за край унитаза...
И мощное, торжествующее клокотание извергаемой воды, переходящее в бурные, несмолкаемые овации.
Один раз показал Балахонкин этот номер: целиком, в полутемном цирке, доверенным своим друзьям.
Никто не засмеялся тогда. Даже не улыбнулся. Только один, невидимый в темноте, заблеял под конец злорадно.
А Непоседов заплакал...
4
Альтистка по кличке Перескокова расписывалась по утрам в ведомости, вслепую, за получение подотчетных колбас с сосисками и сидела потом на площади, за окном гастрономического магазина, на виду у пассажиров международного экспресса, посреди аппетитного реквизита, накрахмаленная и хрустящая, видом своим являя издалека покой, сытость и довольство.
Перескокова была грузная, рыхлая и неподъемная.
Она сидела сразу на двух стульях и обвисала с краев.
Подбородки у Перескоковой опускались на грудь, грудь свисала до живота, живот опадал до колен.
Руки у нее были неохватные, с висячими складчатыми мешками под локтями, и она с трудом держала их на весу, когда играла в крематории.
– Я отдохну, – говорила порой, и музыканты не возражали.
Передохнув, она начинала дирижировать. С упоением и натугой. Слепые даже не догадывались.
– Что-то засквозило, – говорили на ее махания, а она блаженствовала.
Дома она тоже дирижировала – у радио и патефона – лучшими оркестрами мира, кланялась в конце на аплодисменты, поднимала музыкантов на ноги, пожимала руку первой скрипке и первой виолончели.
У нее были вечно открытые тусклые глаза. Перескокова уверяла всех, что она кое-что видит, но органист Всячина ей не верил и не разрешал верить другим.
А они подчинялись.
Всячина был крепок еще и силен – чернота с проседью, ничем не болел с детства и грозился дожить до отдаленных времен, когда отменят крематории и станут хоронить лишь на кладбище, в могилке с бугорком, а не сожгут под Глюка-Шопена.
Крематорий он ненавидел страстно, буйной своей душой.
Его характер не совпадал с этой тягомотиной, которую они нудили, и подмывало грянуть плясовую на органе, чтобы провожающие вместе с покойником завертелись вприсядку вокруг постамента.
– Я бы мог, – говорил мечтательно и глаза закатывал. – Это бы я смог...
И считал месяцы до пенсии, чтобы играть по больницам, музыкой способствуя всеобщему выздоровлению.
Надо только ко всякой болезни подобрать плясовую.
К каждому увечному и каждому расслабленному.
По утрам органист Всячина стоял на перроне спиной к вагонам, в шляпе и с чемоданчиком, внимательно изучал расписание поездов дальнего следования, будто собирался в путешествие.
Но ехать из этого города было не на чем.
Ехать из этого города было и некому, потому что роли расписали заранее, на много лет вперед, и никого никуда не выпускали.
Ты уедешь, а кто станет исполнять твою роль?
Но расписание поездов было обширным, оно говорило о насыщенном движении через эту станцию, и органист Всячина изучал его каждое утро слепыми вёрткими глазами.
– Сбежим? – искушал его Непоседов. – Со мной на пару.
– Нет, – говорил твердо. – Мне здесь быть. Тут я хоть видел что-то, пока не ослеп, а в тамошних краях чернота вечная.
Он потерял зрение в зрелые уже годы, воочию знал, где у женщины чего находится, и пользовался этим безостановочно. В отличие от второй скрипки, который был слеп от рождения, знал обо всем приблизительно и наощупь.
Когда не было под рукой иных объектов, Всячина жил с виолончелисткой по кличке Перекусихина, и та ему никогда не отказывала. Она никому не отказывала в этой просьбе, потому что в такие мгновения прозревала ненадолго, – так она уверяла. "Отодвигается чернота, как занавес, – говорила с бледной улыбкой, – и светло, и ярко, и солнце в брызгах..."
Виолончелистка Перекусихина была похожа на слепую лисичку.
Тощенькая, сутуленькая, на тонких подростковых ножках, с хитрым смышленым личиком, с изрядной долей случайной косметики, которую накладывала вслепую. Веселая и беззаботная, счастливая по-простому, одним моментом, без слез и упреков, обид и разочарований. Пришел – спасибо. Ушел – на здоровье. Короче говоря, Перекусихина была что надо. В порядке была Перекусихина. На таких самый спрос.
Органист Всячина водил ее в чью-то комнату, где стоял диван-инвалид с раскоряченными пружинами и громоздился в углу гигантский рулон бумаги-кальки. Стоило отмотать кусок, прикнопить к полу – и нате вам, готова постель. Калька шуршала, как хорошо накрахмаленная простыня, было чисто, гигиенично, но жестко.
Уже позабыли давно, чья это комната, куда сгинули ее хозяева, ключ от двери размножали безостановочно, и помадой по штукатурке, наискосок, как на взлете, кровянело победное: "Как прекрасен этот мир!"
Мир был действительно прекрасен: временами, в этой самой комнате.
Даже для Непоседова, которому хотелось сбежать.
По утрам, когда экспресс останавливался на станции, Перекусихина кидала в автомат на площади особый жетон, и тот выдавал стакан пенистой, яркорубиновой шипучей воды, которую она пила мелкими, экономными глоточками, растягивая удовольствие до отхода поезда, – со стороны это смотрелось.
Шипучка шибала в нос, и было от этого весело, щекотно, хотелось чихать и подпрыгивать, как на той кальке, но чернота при этом не отодвигалась и не проблескивало солнце в брызгах.
Затем автомат отключался до завтра и воды больше не выдавал, даже если кидали в него деньги или били ногами по железному пузу.
Кряхтел, но терпел.
У виолончелистки Перекусихиной был муж, которого она уважала, ребеночек, которого баловала, но на семейные темы она разговаривала лишь со второй скрипкой по кличке Недопузин, который никогда с ней не жил и не пытался этого сделать.
Да она бы и отказала ему, чтобы не потерять партнера по доверительным беседам.
Недопузин вёл жизнь тихую, скромную, в темноте, и даже со спины было заметно, как одиноко ему на людях и как неуютно.
Все уставали в жизни и отдыхали во сне. Один он уставал во сне и отдыхал в жизни. Потому что во сне видел многое, а наяву не видел ничего и пробирался ощупью.
Там, во сне, была у него своя жизнь, полная любви, тревог, опасностей, – там он и жил. Даже сны снились ему во снах, а в тех снах новые сны, а в тех – новые, и так забирался он глубоко-глубоко, чтобы не нашли никогда и чтобы не потревожили.
Но у Недопузина была женщина, которая пробуждала его из любого сна, кормила, водила на работу и получала за него зарплату. Откуда она взялась, этого он не знал, куда временами уходила – тоже.
Иногда ему казалось, что есть у нее семья, дети, другая жизнь за порогом комнаты, но это его не интересовало.
Иногда она ложилась к нему в постель, споро брала своё, и после этого Недопузин спал очень крепко и не видел тех снов, ради которых жил и играл в крематории. Это ему не нравилось, но женщина его не спрашивала: тяжелая, угловатая, с душными запахами.
Во сне у Недопузина не было запахов, не было веса и реальных очертаний, а одни только пятна, живые, наполненные цветом движущиеся пятна, которые беспокоили его, радовали или огорчали.
Красное пятно пугало своей угрозой.
Оранжевое – трещало на слух жесткими крылышками саранчи.
Серое – оставляло равнодушным, как случайный прохожий.
Лиловое – волновало без меры.
Он и сам не знал, почему оно лиловое – это пятно. Лиловое было на звук лиловым. Дымчатое, нежное на ощупь, сладковатое на вкус – оно томило его и уводило за собой в блаженство, которое заканчивалось порой истечением семени.
Жизнь стоило отдать за лиловое. Не ту, которая днем, – возьмите забесплатно, – но даже ту, которая ночью.
– А поезда в ваших снах не приходят? – спрашивал его Непоседов.
– Нет, – отвечал. – Слава Богу. Поезда приходят только в жизни.
По утрам, когда приходил поезд, Недопузин сидел в кабинете у глазного врача, и если бы пассажир экспресса залез на крышу вагона, то углядел бы через окно бельэтажа таблицу с буквами, слепого в кресле, врача с блестящим диском на лбу.
Только сумасшедший полезет на крышу вагона, спросонья, в чужой стране, на случайной промежуточной станции, но сценарий учитывал и сумасшедших.
Глазной врач был на самом деле не врач, а водопроводчик. Настоящий глазной врач в этот момент выглядывал из кабины маневрового паровоза, делая вид, будто отправляется в путь. Настоящий машинист в этот момент стоял величественным швейцаром в дверях гостиницы, делая вид, что встречает посетителей. Настоящий швейцар сидел на площади перед мольбертом, делая вид, что рисует пейзажи. Настоящий художник ходил с подносом по привокзальному буфету, настоящий официант щелкал ножницами в парикмахерской над утвержденной головой, настоящий парикмахер сидел в кассе вокзала и продавал билеты на несуществующие поезда.
В этом городе никто не исполнял ту роль, которая соответствовала его профессии. Чтобы не проглянул непрофессионализм в образе, с которым боролись.
Лишь слепец Недопузин был и по роли слепцом, ибо на большее не годился.
Но с этим мирились.
5
Скелет по кличке Ноздрун стоял на площади, в витрине фотоателье, терпеливо ожидая покупателя.
Вот уже который год подряд.
В это ателье его завезли по ошибке, оприходовали и оставили навсегда.
Ноздрун – неликвид.
Ребра пожелтели на солнце. Позвоночник согнулся от долгого ожидания. В глазнице свил паутину паук и зудела несчастная муха, обреченная на сожрание.
Рядом с витриной стояли столики на тротуаре, и шутники-посетители заказывали порой чашечку кофе для скелета, пили за его здоровье, спорили по поводу того, кем он был при жизни, этот Ноздрун, что делал, кого любил-ненавидел, а он помалкивал и секреты свои не выдавал.
Однажды приехал за ним специалист, учитель анатомии, обследовал дотошно и придирчиво, определил в конце концов, что Ноздрун – пластмассовый, и с возмущением удалился.
А посетители перестали угощать его, пить во здравие и угадывать прошлую жизнь.
Какая может быть жизнь у пластмассы?..
Лишь клоун Балахонкин заказывал ему кофе и обращался по-дружески.
– Да я может сам из пластмассы, – говорил он. – Мы все может из пластмассы. Только нас еще не обследовали.
И пел громко, фальшиво, отстукивая ладонями по столу:
– За что же вы замучили пластмассу?..
За одним из столиков, возле витрины, вечно сидел, будто приклеенный, тощий и усохший посетитель, в мелких складочках по лицу и по шее.
Он никуда не спешил, как и Ноздрун за стеклом, ни за кем не гнался.
Он пробовал уже когда-то. Он догонял.
Теперь он знал хорошо: что не твое, того не догонишь.
Даже по утрам, когда подкатывал ревизором международный экспресс, он сидел на этот месте с чашечкой кофе и перелистывал утреннюю газету-реквизит – с гадливой покорностью.
Кличка была ему Лопотун, работал он на радио, в молодежном отделе, специалистом по романтике.
Звуками засорял эфир.
От кофе его мутило, от газеты мутило, от нелюбопытных пассажиров, ради которых изображал надуманную жизнь, но это была нетрудная роль в утреннем всеобщем лицедействе, и ее он исполнял исправно.
Каких-то десять минут за утро: можно и потерпеть.
Потом он бездельничал целый день, оглядывал прохожих, подремывал в тени, а иной раз вынимал из кармана затертый, посекшийся по сгибам носовой платок, задумчиво разглядывал узелок.
Узелок был завязан давно, в непамятные теперь времена, и было интересно перебирать прошлое год за годом, как на счетах отщелкивать, напрягаться, вспоминая, будто таился в узелке великий секрет, который следовало разгадать.
Хотелось его развязать, загладить, позабыть навсегда, чтобы не бередил душу, но кто из нас может похвастаться, что обрубил в жизни хоть один узел?
Кто из нас, кто?..
– Поверьте старому язвеннику, – сказал Лопотун. – Утерян секрет.
Унылый мужчина по кличке Дурляй сидел за соседним столиком и жевал, не переставая, неподатливый кусок.
Диковатый и волчистый: как в лес глядел.
Тарелки перед ним не было. Щеки свисали до плеч. За щеками была уложена пища, с утра про запас.
Мясо.
Овощи.
Жареная картошечка.
Компот.
По утрам он сидел за этим столиком и завтракал на виду у пассажиров. Перед ним стояли цветы в вазочке, и Дурляй нюхал их время от времени – по утвержденной роли. Это была очень хорошая роль; никогда он не жил так сытно, как жил теперь, но к хорошему быстро привыкаешь.
За минуту до подхода поезда ему подавали еду на подносе и по сигналу отбоя забирали обратно.
Картошка была холодной и пересушенной, мясо – волокнистым и жестким, в компоте плавали на виду блестки жира.
Поначалу он торопился, заглатывая побольше в отпущенное ему время, но получил предупреждение в приказе и стал неторопливо закладывать пищу за щеки, большими кусками, чтобы дожевать на досуге.
Обязательное нюхание цветов тоже отнимало время.
Но он приспособился очень быстро и нахально требовал добавки, как только пустела тарелка, а они приносили – куда денешься? – на виду у тех же пассажиров.
Дурляй давно уже не работал и кормился так, от поезда к поезду.
К чему работать, когда сыт?
Только щеки провисли до плеч, щеки-карманы, и был он похож на старого спаниеля, которого по утрам гримировали под болонку, – но об этом потом.
– Секрет утерян, – повторил Лопотун и мудро улыбнулся. – Кто знал, тот позабыл. Кто умел, тот разучился. А эти... – кивнул в сторону кухни. – Не умеют, не знают и не хотят.
Дурляй проглотил кусок, так и не прожевав, подрыгал шеей, чтобы легче прошло.
– Что же тогда делать? – спросил. – Это вы знаете?
– Знаю, – сказал Лопотун. – Запивайте кефиром. Пришли, выпили стакан кефира, заглотали этот кошмар – и бегом отсюда. Поверьте старому язвеннику: другого пути нет.
– Кефир-то зачем?
– От изжоги, гражданин, от изжоги.
Дурляй встал, поглядел обидчиво, запыхтел грозно.
– Будь ты проклят! – от всей души пожелал он и передернулся от ненависти. – Смутьян. Подстрекатель. Ниспровергатель. Да мне никогда не было так хорошо!
В ярости пошел прочь.
– Будь ты проклят!..
– Кефиром, – посоветовал Лопотун сам себе. – Запивайте кефиром. Другого пути нет.
И скорбно засутулился над узелком на платке.
Над тобой творят зло, объясняют великой целью, и только потомки разберутся однажды, зря ли ты страдал. Если смогут в этом разобраться. Если захотят. Если им дадут это сделать. Если самим не придется сидеть на площади в ожидании экспресса.
А рядом играла в "дурака".
За одним из столиков.
Старики-пенсионеры – нескончаемый Божий день.
Десятилетиями резались в "дурака" за этим столиком, и сотни стариков оставались в дураках тысячи раз по-разному.
Одинаковых дураков не было и не будет, и это одно из подтверждений сложности и многообразия жизни...
В час дня ему выносили из кафе телефон на длинном шнуре, и Лопотун наговаривал очередной репортаж с места событий, минут на двадцать, без черновика и готового текста, прикрыв глаза, запрокинув голову, чуть подвывая на гласных, а в студии записывали его на пленку, относили к начальству на прослушивание, к вечеру пускали в эфир.
Эфир...
Что это такое – эфир?
Уж не то ли место, где обитают души?
А если оно так, на какую волну настроены души ушедших? На среднюю, короткую, на УКВ? Может на все сразу?
Вот он выходит в эфир, и вот они настраиваются на прием, души его родителей, узнают голос, вникают в его речь, в которой так мало смысла...
Его программа называлась просто – "Давай закурим".
Сядем, закурим, вытянем натруженные ноги, поговорим за жизнь, и звуки на площади подбавляли правдоподобия.
Каких-то двадцать минут в полдень: можно и потерпеть.
Он мог бы наговорить еще, без ограничения времени, за сверхурочные с премиальными, но у них в отделе был потолок по зарплате.
Потолок по романтике, которая засоряла эфир.
И были уже симптомы. Случались паузы. Зловещие предупреждения, которыми пренебрегали.
То звук доходил с трудом: мятый, ободранный в давке звук. То исчезали, как не были, отдельные слова. А то и целые передачи пропадали – неизвестно куда. Их готовили, их записывали, утверждали и оплачивали, а они срывались с вышки-антенны, ударялись об утрамбованный эфир, вяло сползали на землю – как из забитой мясорубки – перемятым словесным фаршем.
Молодежь любила его передачи, переложенные бодрой музычкой, и удивлялась неугомонности этого человека, который на рассвете вел репортаж из пустыни, а в полдень из тайги или тундры, из кабины стратостата – высоко под облаками, из угольной шахты – глубоко под землей.
Даже командировочные выплачивали ему за проезд к местам удивительных событий, и только в ведомости за зарплату хотелось расписываться невидимыми чернилами.
Два раза в месяц: можно и потерпеть.
Подрастая, молодые переставали его слушать, но на смену им тут же появлялись новые. Новые лезли и лезли, как паста из тюбика под умелой рукой. Новые и не подозревали, что предыдущей порцией пасты кто-то уже вычистил зубы...
Лопотун стеснялся своих передач, не слушал себя по радио и на могилу к родителям не ходил – по той же причине.
Вдруг скажут они, души его родителей: "Что ж ты, сынок? Такие подавал надежды..."
Но жизнь уже не переменить.
Одну только жизнь: можно и перетерпеть...
6
Скрипачу Непоседову приснился сон.
Четкий, в деталях: разглядел без помех.
Ходит по огромному скотному двору, в фартуке, резиновых сапогах, с большой совковой лопатой и подбирает за коровами.
Он подбирает, а они подбавляют ему работы.
Он подбирает – они снова стараются.
Сена у них много, пойла вдоволь: махать – не перемахать лопатой до конца дней.
Грязь. Серость. Тоска.
Навоз.
А в вышине, в голубом благодатном просторе клином летят журавли, свободные, неукротимые, и перекликаются гордо.
Отбросил лопату, разбежался по двору, замахал руками, оторвался чуть от земли, потянул тяжело по-над самым навозом... но выскочили отовсюду мужчины в фуражках, повисли на ногах неодолимой тяжестью, проволочились пузами и обрушили его обратно.
В грязь.
В серость.
В тоску.
И снова он ходит по двору с большой совковой лопатой, а могучие коровы стараются назло, без передыха, и цепь волочится по грязи.
От ноги к столбу.
Курлычат журавли в нескончаемой синеве просторов, как зовут за собой, а он хватает припасенную заранее двустволку и шарахает по ним дуплетом.
Чтоб не манили, заразы!..
– Ну и ну, – завопил Балахонкин, выслушав его рассказ. – Прекрасный для меня номер!..
Cальто скрутил от восторга.
– Сбежим?.. – зашептал Непоседов. – Ты да я – за журавлями!
– Нет, – сказал Балахонкин. – Здесь скоро будет сплошной цирк. Здесь мне – по специальности.
И пошел угощать львов колбасными обрезками. А те – вечно голодные – брали у него из рук и лизали ладони теплыми, шершавыми языками.
Ему было щекотно.
Укротитель по кличке Цыплятов бил своих подопечных.
Хлыстом, резиновой палкой, которая не оставляет следов, остроносым сапогом под ребра – пока не уставал.
Школ Цыплятов не кончал, книг не читал, музыку не любил, но к культуре тянулся постоянно, хоть и не знал точно, где она находится.
Когда лев попадал к нему в первый раз, Цыплятов избивал его до потери вида, до потери сознания, до потери принадлежности к классу млекопитающих. После этого лев преставал быть львом, и можно было класть без боязни напомаженную, в перхоти, голову ему в пасть, унижая царя зверей запахом килек, водки, дурной помады и давно немытых ушей.
Голова у Цыплятова была маленькая, подросткового размера, ради нее достаточно приоткрыть львиные челюсти, но кулаки были у него с хорошую голову, и лев разевал пасть с такой старательностью, что трещало за ушами.
Укротитель Цыплятов мог приучить кого угодно. Льва. Крокодила. Носорога. Кобру с питоном. Смертоносного паука-каракурта и кровожадного людоеда из африканских джунглей.
Даже население маленького государства мог бы он приучить, – но с помощниками.
А чего?
Только избить поначалу, до временной потери жизни, и готов цирковой номер.
По утрам он стоял в станционном туалете возле писсуара, в состоянии полной готовности, но облегчаться ему разрешалось в чрезвычайном случае, если в туалет забежит по нужде иностранный пассажир.
Это была самая позорная роль в утреннем спектакле – стоять в ожидании с расстегнутой ширинкой, и униженный укротитель Цыплятов страдал в эти моменты раздвоением личности, выделяя из себя страшное человекоподобное существо, которого сам боялся до ужаса.
Звали это существо – Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин, синяя образина, щелеглазый и щелеротый, и откуда он вылезал, из каких цыплятовских глубин – понять невозможно.
Цыплятов и сам не был красавцем, скорее наоборот, но рядом с Сарыхозиным и он выглядел ангелом.
Разве что не летал.
Даже зубы у того были железные, все до одного, а у Цыплятова попадались лишь золотые, а один даже молочный, с детских времен, когда его дразнили по школе – "цып-цып-цып" и намека на Сарыхозина не было.
В детстве мы все Цыплятовы, хотя бы внешне.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин мрачно стоял возле писсуара, лицом в синюю кафельную плитку, и придумывал на досуге самые страшные казни, которыми он будет убивать всех без разбора.
Это помогало ему скоротать время.
Он знал наверняка, что двери вагонов запирались снаружи, еще вечером, как только экспресс попадал на здешнюю территорию, и потому понапрасну стоял перед писсуаром с расстегнутыми штанами, ожидая случайного пассажира.
От ненависти у него вскипала моча в пузыре, и когда подавали сигнал отбоя, он облегчался крутым, пузыристым кипятком, рычал от боли и унижения.
Цыплятов видел его лицо и от ужаса разевал рот, да так старательно, что трещало за ушами: погромче, чем у львов на арене.
– Успокойся, – умолял он. – Не нервничай. У тебя уже седые волосы от этого...
– Врешь! – отвечал тот свирепо. – Нет у меня седых волос. А те, что были, я давно вырвал. Сначала перекрасил, а потом вырвал.
И брызгал кипятком на кафель.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин страхом унижал Цыплятова. Цыплятов унижал львов в цирке. И только львы не унижали никого.
Зверям это несвойственно.
Они смирно сидели в тесных своих клетках, брезгливо подгрызали кости, с которых служители соскабливали мясо для неотложных семейных нужд, и терпеливо, с покорной гадливостью ожидали вечернего представления, когда им станут совать в пасть всякую гадость.
А укротитель Цыплятов тоскливо ожидал утреннего раздвоения личности.
От этого ежедневного ужаса требовалась ему хоть малая отдушина, чтобы высунуться из собственной душегубки, глотнуть чистого воздуха, и тогда он варил в кастрюльке густую мясную похлебку, шел на пустырь кормить бродячих собак.
Мясо он отнимал у львов в цирке.
Львы – обойдутся.
– Чтоб тебе! – желал ему Балахонкин. – С перша да на копчик!
Перш – это высоченный шест, по которому взбираются циркачи.
Копчик – он у всех копчик.
С перша на копчик – это очень больно.
Балахонкин был знаменит на все окрестности.
На Балахонкина шли специально.
Балахонкина любила публика, и он не был в том виноват.
Доказано, что здоровенных любят больше. Особенно нескладных. Особенно губастых. Да еще с оттопыренными ушами. В ботинках сорок восьмого размера. Они и ляпнут при случае не то, сработают не так, а повернут голову набок, глянут по-щенячьи – всё прощается.
Ненавидел Балахонкина лишь шпрехшталмейстер по кличке Шелудяк, который завидовал его популярности.
Шелудяк был упрям и непримирим в любом деле, на всякое "да" говорил "нет" и наслаждался неудачами своих знакомых.
Ибо чужие неудачи радуют нас сильнее собственных успехов.
Успехи у нас мизерны.
Неудачи у них грандиозны.
– У меня тоже бывают аплодисменты – говаривал Шелудяк. – Даже бурные. Когда я, к примеру, поздравляю зрителей с наступающим великим праздником.
Шелудяк был высокий, статный, ухоженный, голосом прошибал цирк до купола, но завидовал всем и по любому поводу.
Даже скрипачу Непоседову – за прошлые его триумфы.
Даже собственному сопляку-наследнику, которому покупал мороженое в стаканчике.
– В его годы меня никто не угощал мороженым... – причитал Шелудяк в жгучей зависти. – В его годы у меня не было велосипеда... И рубашечки... Носочков с сандалетами... Такого папы...
Но особенно он завидовал Балахонкину и не скрывал своей ненависти.
Шпрехшталмейстер Шелудяк стоял по утрам на перроне с чувством нищей престижности и нетерпеливо поглядывал на вагонные двери, как встречал кого-то.
Роль была неплохая и на виду, но хотелось ему большего.
Хотелось ему, чтобы вышел на перрон знаменитый клоун Балахонкин, сел в этот поезд, и чтобы поезд увез его навсегда, без возврата, к зарубежной чертовой матери.
Но это было нереально.
Вечерами, когда устанавливали клетку для львов и требовалось потянуть время, выходил на арену Шелудяк, величественный и грозный, гулко стрелял в Балахонкина из бутафорского пистолета.
Стрелял конечно понарошке, но хотелось ему – по-настоящему.
В оркестре возникал густой, шмелиный гуд медленно летящей пули, но Балахонкин выкидывал белый платок – перемирие, и пуля жужжала возле него басовито и обиженно, с неохотой соблюдая женевскую конвенцию.
– Может в руку? – намекал Балахонкин на легкое ранение, и пуля взревывала возмущенно.
– В ногу? – на что-то еще надеясь.
– В сердце?.. Ой-ой!..
Он улепетывал от нее по арене, кувыркаясь, увертываясь, а потом вдруг нырял под юбку к толстенной тетке, что сидела в нижнем ряду у прохода.
Теперь уже тетка улепетывала от пули, путаясь в широченной юбке, и были у нее четыре ноги, у этой тетки, вопила она истошно на два голоса, а следом бежал разгневанный муж и грозил пистолетом.
Балахонкин выпутывался из-под юбки, муж-ревнивец стрелял в упор, и он удирал с арены под нарастающий вой двух пуль.
Зрители плакали на этом номере от невозможных хохотательных колик, срочно просились на большой перерыв, а детям снова меняли штанишки.
Теперь уже на те, что успели просохнуть.
Но и у этого номера было продолжение, о котором никто не догадывался.
Хоть сейчас на арену.
Балахонкин улепетывает от пули и прячется за толстенной дверью, куда нет ей доступа, а она гудит вокруг тоскливо и беспомощно.
Но приходит на помощь шпрехшталмейстер Шелудяк, услужливо открывает дверь, пуля с визгом врывается внутрь, а Балахонкин висит в петле – голова набок, здоровенный, нескладный, губастый, и по кукишу в обвисших руках.
Кукиш пуле и кукиш – Шелудяку.
– Нате вот вам...
Но кто это разрешит в цирке?..
7
Телеграмму принесли ночью.
Срочная. С немедленной доставкой.
"Мысленно с тобой".
Получил. Похмыкал. Почесал пяткой голую ногу. Наутро пошел в мастерскую, окантовал в рамочку, повесил на видном месте.
"Мысленно с тобой".
Рядом висела другая телеграмма, тоже под стеклом: "Жизнь продолжается!"
Фотограф по кличке Печальников посылал телеграммы самому себе, а также заказные письма – от жены-дуры, которую он любил без памяти и которая уходила от него то и дело, сразу ко всем.
Так ему было проще преодолевать жизнь.
Тихому и пугливому. Доброму и естественному до неприличия.
Как он таким получился, можно еще предположить, но как он таким сохранился – понять немыслимо. Вроде диковинного ископаемого, динозавра с бронтозавром, которое тоскливо слоняется по земле в поисках себе подобных, а кругом давно всё чужое и ползучие ледники перекроили мир по-своему.
В полдень он вставал в дверях фотоателье и делал панорамный снимок привокзальной площади.
Каждый день. С одного и того же места. Врасплох.
Эти снимки, протянувшиеся во времени, помогали выявлять неприметные изменения, чтобы угадать в конце концов, куда всё сползает.
Бродил по улицам городской сумасшедший, который уверял всех, что они заводные, и искал ключик, чтобы подкрутить пружину. В ателье у Печальникова уже не хотели фотографироваться просто так, в естественном виде, но непременно на разрисованной фанере, головой в дырку, из иллюминатора глубоководного батискафа, и надпись завитушками по кругу – "Привет от Нептуна".
Весь город сползал куда-то и Печальников вместе со всеми, – но кто это распознает в самом себе?
Вокруг него копошились без устали горожане в трудах и заботах, и жизнь была, как в поезде, который несется в свою сторону на сумасшедшей скорости, а пассажир шагает неспеша по вагону против движения.
И что ему за дело, этому пассажиру, до паровоза с его дураком-машинистом? У поезда свой путь, нелепый и случайный, у пассажира свой – разумный и осмысленный.
Этим можно гордиться.
А иногда и утешиться – за минуту до пропасти...
– Ты мне симпатичен, – говорил Печальников с натугой, напрашиваясь на дружбу к Непоседову, как собака просится в дом при ненастной погоде. – Мне мало кто симпатичен, и ты – исключение.
Но Непоседов не шел на сближение, не связывал себя обременительной дружбой. Непоседов одиночкой проходил по жизни – руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес, с ходу врезался в неисчислимые толпы, отчаянно нырял в запруженные переходы, лихо проскакивал перед машинами, неуклонно приближаясь к намеченной цели.
Ему было – убегать отсюда, а убегать надо налегке.
– Нету, – строго и задумчиво признавался Непоседов. – Нет во мне дружбы, Печальников. Секрет утерян, понимаешь? Утерян секрет. Сигарету могу тебе дать, а больше ничего нет...
И Печальников отступал, сконфуженный и одинокий.
Ведь он даже не курил.
По утрам жена Печальникова по кличке Выездная Фефела садилась в международный экспресс, а муж тащил за ней по перрону тяжеленные чемоданы – согласно сценарию.
Кроме Фефелы никто и никогда не садился в этот поезд, и дверь снаружи открывал особым ключом притаившийся под платформой уполномоченный Ржавый, с которого взяли подписку о неразглашении.
Кстати сказать, подписку взяли со всех жителей города, даже со спаниеля, которого по утрам гримировали под болонку, – но об этом потом.
Фефела была женщина смелая, пышная, жаркая, с претензиями на щегольство, и ее сразу же начинали склонять к сожительству обладатели отдельных купе, нюхом учуяв благосклонную ее доступность.
Но времени у них было недостаточно.
Едва только поезд пересекал кордон, Фефела выходила на первой ихней станции, где взволнованные представители тамошней власти устраивали в ее честь богатый прием – для дальнейшего улучшения добрососедских отношений.
Та страна, откуда приезжала Фефела, была неясной для них, смешной временами в своих языческих поклонениях, постоянно пугающей, и представители власти делали вид всякое утро, что не узнают Фефелу, – ради укрепления тех же отношений.
А может, это у них ритуал такой, в той стране?
Может, она и не Фефела вовсе, а передвижная жрица некоего культа, которому поклоняются?
Как Озирис в Египте: вот она уезжает, жрица Фефела, и все плачут, осиротевшие, вот она возвращается – и все радуются.
Пойди ее разбери, эту загадочность добрососедской души, – уж лучше не связываться...
На приемах Выездная Фефела налегала без задержки на хорошо позабытые деликатесы и с первого взгляда было заметно, как много икры прошло через нее в заграничных поездках, балыка с осетриной, ветчины с нежным жирком, куропаток с индюшками, ананасов и шоколада. Она добрела изо дня на день, прибавляла дрожжевой, сдобной пышности, сытела и глупела в несокрушимой сытости, а когда ей намекали на это, грубо обрывала:
– Ты очень культурный!
Представители тамошней власти тоже унюхивали ее доступность, крутились вокруг и намекали, но остерегались приводить замысел в исполнение – во избежание последующего международного конфликта, всеобщей воинской мобилизации у соседей и неминуемой поэтапной сдачи гордости, достоинства и территории.
После богатого приема Фефелу усаживали в лимузин и отвозили назад, к пограничному пункту, где уполномоченный Ржавый дотошно проверял ее документы и проводил телесный досмотр на предмет изъятия недозволенного, – но изымать было нечего.
Что съел, того не изымут.
Уполномоченный Ржавый был уязвлен до глубины души ежеутренним ползанием на карачках под низкой платформой, в ногах у Фефелы, и потому проверял беспощадно, по-всякому и без одежды, в каждой складочке пышного ее тела.
– Нет такой страны, куда ты ездишь, – обидчиво бормотал Ржавый во время досмотра. – Раз я там не был и никогда не буду, значит нету.
– Это для тебя нету, – нагло отвечала голая Фефела. – А для меня – есть.
Уполномоченный Ржавый ее не волновал как мужчина.
Фотограф Печальников не волновал.
А волновали ее деятели нестандартных искусств, с которыми было неожиданно всякий раз и незабываемо.
Укротитель Цыплятов водил ее в клетку ко львам, гикал и щелкал бичом от страсти, с тумбы прыгал через горящее кольцо на Фефелу, – львы от ужаса закрывали глаза лапами, чтобы не видеть мерзопакостного буйства своего повелителя, но Выездную Фефелу это волновало и подкидывало без устали.
А фотограф Печальников только глядел на жену преданными глазами и ревновал ко всем.
– Ты! Несовременное дерьмо! – говаривала она в редких случаях, когда ночевала дома. – Отстань. Я устала. Мне утром на поезд.
А он просто хотел детей.
Дети копошились, не переставая, на газоне, копошились по комнатам детского сада, а фотограф Печальников наблюдал за ними из окна, внимательно и с пристрастием.
Его очень интересовало, что из них выйдет и что в ком заложено.
За обедом детям совали в рот принудительную столовую ложку питательного рыбьего жира.
Они морщились на запах, вертели головами, зажимали зубы, и тогда – по инструкции – рыбий жир выливали им в суп.
Дети с омерзением отворачивались от этого пойла, но воспитательницы – тоже по инструкции – были неумолимы и в те самые тарелки вываливали им второе.
Эти помои они тоже не ели и туда беспощадно сливали компот.
Вот это они уже хлебали, подрагивая от гадливости, потому что сбежать было невозможно, а другой еды не допроситься до завтра.
Но зато все младенцы в показательном детском саду выглядели сытыми и цветущими – из окон международного экспресса.
Детей в садике было много, у каждого индивидуальный горшок с номером: по горшкам их различали, по горшкам окликали, и даже Печальников уже не путался и выделял каждого.
Горшок номер восемнадцать сидела на скамейке и щурила на солнце глазки.
Пришел горшок номер пять, шумный и пузатый, спросил громко:
– Ты кто?
– Я?.. – засмеялась она и даже руками всплеснула. – Это же я!
– Что за я? – надвинулся пузатый.
– Я, – лучезарно. – Человек.
– Чей?
– Ничей.
– Ничьих человеков не бывает, – и ткнул в зажмуренный глаз.
Она и заплакала: тоненько, жалобно.
Встал из песочницы горшок номер семь, острозубый, шея стебельком, задразнился с удовольствием:
– Плачет... Пла-а-ачет...
Она еще горше.
Выскочил горшок номер одиннадцать, мелкий, но справедливый человек, зарычал, укусил острозубого за руку. Тот запыхтел, пихнул обидчика, но горшок номер пять – самый изо всех пузатый – развеселился вдруг, завалил их на землю, сам лег поверху.
Пришел уполномоченный Ржавый, ответственный за показательных детей, начал расследование с протоколом.
– А он первым начал, – сразу сказал острозубый. – Это всё он.
И показал на пузатого.
– Ты дрался? – ласково спросил Ржавый и даже с расстояния было заметно, чего ему это стоило.
Ржавый был многим противен в этом городе: видом своим и своей должностью. Он знал это, а оттого хотел понравиться. Старался вовсю. Делал неимоверные усилия. И был противен еще более.
– Дррр-рался, – радостно сказал пузатый: буква Р так и прокатилась по губам. – И еще буду.
– Я расскажу тогда, – с готовностью пообещал острозубый. – Приду и доложу.
И побежал следом, заглядывая в глаза.
– Фамилия? – спросил Ржавый.
– Горшок номер семь.
– Социальное положение?
– Из служащих.
– В плену был?
– Нет еще.
– Годишься, – сказал Ржавый. – Беру на заметку.
И острозубый поскакал назад на одной ножке.
– Доносчик, – загоревал Печальников. – Фискал. Смена смене.
Уполномоченный Ржавый объявился за его спиной, как из-под земли выпукнул, подпугнул для порядка:
– Печальников?
– Печальников, – уныло согласился тот.
– Видишь? Мы всё знаем. Всё! Фотограф?
– Фотограф.
– Ну? Ясно тебе?.. Жена – Фефела?
– Фефела.
– Понял, Печальников? От нас не уйдешь. И не пытайся.
Это Печальников и без него знал.
От них не уйдешь.
И побежал на почту сдавать телеграмму. Для слабого утешения.
"Держись! Наши уже на подходе"...
8
В крематории была игра. Давняя, привычная, по всякому разнообразная. Угадывать со своего балкона, кого там внизу хоронят.
Проигравший ставил бутылку.
Они улавливали на слух, как провожающие входят в зал, как плачут и перешептываются, интеллигентно сморкаются в платочки или шмыгают носами, кашляют или причитают, молчат в каменной тоске, молчат в равнодушной обязательности, говорят речи по бумажке или слова от сердца, стонут, рыдают, суматошатся при обмороке, пока не сойдутся с боков легкие створки, отсекая навсегда от живых, – всякое годилось для отгадки.
– Сыграем? – предложил Всячина. – На бутылку.
А сам уже косил в возбуждении слепым, хулиганистым глазом, как подсматривал за деревянный барьер.
– Сыграем, – согласились с охотой.
И зачастили от нетерпения.
Отворились нараспашку высокие двери, как перед напиравшей толпой, и – на слух – в зал вошли многие.
Не шаркали подошвами по полу, не выступали затрудненно непослушными ногами, не сипели, задохнувшись от волнения: молодые – не старые.
Кто-то пробежал вприпрыжку, чтобы занять место поближе: любопытный – не родственник.
Шушукнулись пару раз. Ахнули изумленно – не горестно. И затихли.
Ни плача. Ни всхлипывания. Ни задавленного, на раз, вскрика. Только запах духов. Запах цветов. Весны и молодости. Слепые хорошо это отгадывают.
А они уж покончили с Глюком: время к речам.
И сказал кто-то высоким девичьим голосом, надорванно, восторженно, но без слезы:
– Ты была нашей мечтой. Нашей надеждой. Звездой, до которой не достать. Я хочу, чтоб ты знала об этом!
Они шевельнулись за барьером: что-то не так.
Сказала другая, нервно, истерично, с горловыми спазмами:
– Мы не отдали тебя земле! Тлению! Распаду! Ты сгоришь прекрасной, недоступной, и другой тебя не будет!
Похмыкали за барьером, почесали затылки: такого они не помнили.
Сказали еще, глухо, сипло, в свирепой застенчивости:
– Я хотела убить тебя, чтобы занять твое место... Так я тебе завидовала! Ты слышишь?! Я и теперь этого хочу... Убить тебя!
Прошелестело понизу: ненавистно, завистливо и согласно...
– Погляди, – приказал Всячина, и они заиграли дальше.
"Сидел Ваня" – к последнему прощанию.
Непоседов поглядел.
Зрячий – один из всех.
Застонал молчком, про себя: слепым только и разобрать.
Стояли внизу девочки. Подростки. Школьницы. Зал забили битком.
С расширенными от волнения глазками. С обкусанными от зависти губками. Растрепанные. Возбужденные. Оттого некрасивые.
Одинаковые – как им выделиться?
Подражающие – где их предел?
Они стайками пробегали через привокзальную площадь на виду у пассажиров международного экспресса, в школьной отглаженной форме, с ранцами за спиной, останавливались в потрясении, засматривались в восхищении на главных исполнителей, бежали потом дальше.
У них не было клички, один только номер.
Как в детском саду – горшки.
Этого стеснялись. От этого старались избавиться. Даже ценой детства. Ценой естества. И ногти в нетерпении впивались в ладошки.
А в розовом гробу, в белом подвенечном платье лежала невеста по кличке Непоцелуева, руки перекрестила на груди.
Строгая, как и прежде. Отрешенная. Недоступная в своей замораживающей чистоте.
Всё дала природа этой женщине.
Одного не дала – легкомыслия.
А эти уже взялись за Бетховена, поверху заносили крышку от гроба, служительница подготавливала привычно молоток с гвоздем.
– Ну, – спросил Всячина. – За кем бутылка?
– За мной, – сказал Непоседов и пошел к выходу.
А в спину торопливо застучали.
Молотком по гвоздю...
Выезжала карета на площадь, перевитая лентами.
Звери-жеребцы четверкой – дуги с оглоблями в цветах.
Кучер в красной рубахе, злодей-разбойник с волосатыми кулаками и розой во рту.
Двое молодцов на запятках.
Шумная компания следом: друзья-родственники.
Видно, отгуляли весело ночь напролет и провожали теперь молодоженов на брачное ложе.
Это был сюрприз, запланированный по сценарию. Нежданно-негаданный. Перед самым отходом поезда. Чтобы пассажиры восхитились напоследок, умилились и растрогались. Чтобы увезли в дальние края последнее сладостное впечатление, которое перебило бы впечатления предыдущие.
Хлопали пробки от шампанского.
Открывались дверцы.
Опадала лесенка.
Выходил из кареты красавец-жених, мужественный и благородный, принимал на руки красавицу-невесту, нежную и трепетную, нес через улицу, по тротуару, вверх по ступенькам – к высокому подъезду.
Плакала от умиления старушка-мать, трубно сморкался в платок бравый еще отец, а из кареты выскакивала следом вёрткая болонка, перекувыркивалась пару раз через голову, мчалась вприпрыжку за молодоженами, чихала и кашляла на бегу.
Пассажиры шумно хохотали в вагонах на этот потешный курчавый комок и дружно жужжали кинокамерами, пока молодожены не исчезали в подъезде.
Это был самый впечатляющий аттракцион в городе, самые выигрышные роли из всех ролей.
Даже болонка не была болонкой. Это был старый, печальный спаниель, на которого по утрам напяливали пыльную кучерявую шкурку, а он чихал от возмущения и нафталина, первым бежал разгримировываться по окончании человеческого непотребства.
А пассажиры уже уносились на скорости, очарованные, ублаженные и покоренные, не верящие больше никаким гнусным слухам, что распространяли про эту страну и про этот город всякие завистливые ненавистники, которым не досталось хорошей роли.
После этого они стояли в подъезде, пару минут до отбоя.
Невеста глядела на него в полумраке темными, несговорчивыми глазами, и как-то не выходило с ней по-простому, с привычной необязательностью, под неотрывным испытующим взглядом. Оставался ежедневный шутейный вопрос: "Ну как, не надумала?" Оставался молчаливый непреклонный ответ слабым шевелением неулыбчивых губ. Он даже голос ее редко слышал: ломкий, низкий, подрагивающий, заставлявший вглядываться в его обладателя.
А потом подавали сигнал отбоя, и он бежал в город по неотложным своим делам, забывая про невесту до завтрашнего поезда, а она, видно, не забывала.
И всякое утро – новая для нее свадьба, карета с цветами, сильные мужские руки, восхищенные взгляды и восторги пассажиров.
Всякий день пустота после этого.
Всякую ночь – одиночество с ожиданием.
Сказать бы разочек ласково: "Здравствуй, подружка, здравствуй, милая", – да отношения уже сложились, и тон выбран, игривый тон, что лежит на полочке с ее именем, а по иному уже нельзя. Взял с полочки, поиграл – положи на место до другого раза. Ты бы и хотел, может, поменять отношения, да уж теперь никак. Полочка не та.
Но это он понял потом.
В один замечательный день, вернее, в благодатное Божье утро, когда птицы кувыркаются в небесах, и сердце кувыркается вслед за ними, Непоцелуева вышла из подъезда по установленному сигналу и пошла в город – в гриме, костюме и с реквизитом.
За ней побежали. Ее остановили. Попробовали уговорить. Чтобы возвратила платье. Возвратила туфли. Букет с обручальным кольцом. Но она только глядела несговорчиво, молча, рукой отстраняла с дороги, и в глазах накапливалось безумие.
День целый она ходила по улицам в подвенечном наряде, милостиво принимала всеобщие восторги – первый сбой в отлаженном зрелище, а ночью ее увезли в больницу.
В этом городе всё неприятное случалось неприметно, ночью, чтобы не потревожить покоя его жителей.
Ведь это был образцовый город. Город статистов. Для обозрения из окон поутру пролетающего экспресса.
За эту великолепную идею, архитектуру, костюмы, режиссуру и техническое исполнение группа создателей города получила государственную премию по закрытому списку, а жители – благодарность за добровольное сотрудничество.
И спаниель получил благодарность вместе со всеми.
Наутро Непоседов перенес из кареты в подъезд другую уже невесту по кличке Начинка, и она тут же, едва затворились двери, прилипла к нему жадным телом, перемазала румянами, пудрой и накрашенными губами.
Как дождалась наконец своего.
– Всё, – сказал. – Я с вами не играю.
И его перевели – за строптивость – из первых любовников в третьи пожарники.
Лишили сольных концертов...
Светлая синева проглядывала сквозь кусты.
За углом крематория.
Яркий фонарик на белёной стене.
Плечи подрагивали. Слеза пряталась за ресницами. Прямые волосы непокорно валились на лицо.
– Красавица...
Дрогнула.
Увидела его.
Узнала.
Слеза встала, не скатываясь.
– Плачешь?
– Плачу, – сказала послушно.
– Жалеешь?
– Жалею.
– Ты ей завидовала?
– Ей, – повторила. – Еще как.
Помолчала. Поморщила задиристый носик. Надула пухлые, балованные губы. Миленькая, но недотрога. Недотрога, но очень уж миленькая.
– А меня? – спросил. – Тоже хотели убить?
– Тебя – нет. Из-за тебя и хотели.
Понизу, в прогале кустов, Непоседов углядел ноги в туфельках: тонкие, сильные, дерзко открытые, с высоким стремительным подъемом.
– Граждане! – сказал сам себе. – Чего мы ищем на стороне, граждане? Чего суетимся? Всё, что надо, приходит само.
Взял за руку и повел за собой.
Она шла покорно, опустив глазки, дробно постукивала каблучками, ее ладонь покойно лежала в его руке.
Выходили из дверей девочки. Подростки. Еще неостывшие с похорон.
Увидели его. Узнали. Замерли в потрясении. Следили пристально, напряженно, взволнованно, в пронзительной ревности – без надежды-пощады.
А она нарочно шла медленно...
В такси спросила:
– Вы чего делали? В подъезде?
– Когда?
– А тогда. С нею.
– Ничего.
Не поверила.
– Такое рассказывали...
И засмеялась, как распахнулась настежь...
Был коридор, длинный и нескончаемый, со многими дверями по сторонам.
Была комната, пыльная и запущенная, с прикнопленной калькой на полу.
Было затхло и тихо.
Только шуршание одежды – осыпающимся, шелестящим шорохом, слабые прерывистые выдохи, как на легком бегу.
Далекий фонарь за окном высвечивал победное, наискосок: "Как прекрасен этот мир!" и зыбкий, неясный контур, который боязливо освобождался от покровов, словно бабочка выходила на свет из неуклюжего кокона, застенчиво расправляла несмелые крылья.
Грохнуло в коридоре корытным бряканьем, гикнуло и гаркнуло, пакостно заулюлюкало, и трепетный контур уродливо сломался, с испуганным писком метнулся вниз и вбок. Тоненько заплакала обиженная девочка, скорчившись в углу, поджав к груди голые коленки, открытая, беззащитная, без спасительных покровов. А Непоседов гладил ее по плечу, по спине, по выступающим детским позвонкам, восторженным ныряльщиком опускался в далекие прозрачные глубины, где сотнями лежали на песчаном дне диковинные раковины с запрятанными в них переливчатыми жемчужинами.
– Одевайся...
Потерлась головой о его плечо, виновато заглянула в глаза:
– Не сердись... Не сердись, ну!
– Ты что... Я тебе благодарен.
И проводил до дома.
Хлопнула входная дверь, басом пропела витая пружина и заколебалась, утихая, будто улетела редкая, диковинная птица, а ветка еще качалась.
– Граждане, – сказал Непоседов пустой улице. – На эту девочку стоит потратить жизнь, граждане. Пойти на жертвы, на муки, на лишения. Готовы ли мы на муки, граждане?..
Ночью ему приснился сон.
Грустный и тревожащий.
Играет музыка – к последнему расставанию. Провожающие хлюпают в платочки. Служащая готовит молоток с гвоздем. А Непоседов стоит на постаменте, печальный и заплаканный, пожимает – как цепляется – протянутые руки.
Трогается постамент, опускается без возврата, а он глядит, запрокинув голову, на дорогие ему лица, склонившиеся в слезах, и створки медленно перекрывают потолок, свет, жизнь...
– Будет с тебя, – сказал на это органист Всячина. – Наигрался у нас. Уходи давай.
Да он и сам уже понял.
Будет с него...
9
Наутро случилось невозможное.
Рассказать – не поверите.
Пришел поезд и ушел поезд, как оно и положено, а на перроне остался незнакомец, что стоял на коленях и бил поклоны лбом об асфальт.
Рядом стоял саквояж с иноземными наклейками.
– Родина! – взывал незнакомец на понятном всем языке. – Я вернулся к тебе, родина! Ты слышишь? Баламут вернулся! Толсторожий дурень!
Был он старенький уже, но упитанный, круглоголовый, круглобокий и ненашенский, в клетчатых штанах до колен, в клетчатых гетрах , в клетчатой шляпе с перышком.
– Родина! – уговаривал. – Прости меня, родина! Не упрекай и не осуждай! Старого учить, что мертвого лечить.
Возвышался в остолбенении шпрехшталмейстер Шелудяк, глупый и величественный, завидуя незнакомцу без осознанной пока причины.
– Передайте всем, – попросил тот с колен. – Вывезен еще ребенком. Фамилия – Баламут. Разума нет, только дурости много. Прошу политическое убежище.
– Баламут! – объявил Шелудяк на весь цирк. – Разума нет! Просит политическое убежище!
Незнакомец шустро вскочил с колен и пошагал через площадь.
В кафе.
Перышко на шляпе покачивалось над головой задорным петушиным гребешком.
– Что вы едите? – спросил у Дурляя, который закладывал пищу за обе щеки.
Дурляй не удивился. Ему было некогда. На тарелке лежала еда, и на беседы он не разменивался.
– Курица, – определил незнакомец и попросил у официанта: – И мне курицу.
Официант обмер.
– Вам... – пролепетал. – Не положено...
– Родина, – укоризненно сказал незнакомец. – Неужели твой блудный сын не заслужил курицу? Я заплачу, родина. В иностранной валюте!
Официант не был уполномочен от имени родины и еды ему не принес.
Незнакомец постоял, поглядел на Дурляя, подрожал в раздумье перышком, а потом взял с тарелки курицу и разорвал надвое.
– Извините, – сказал. – Баламут голоден. Вы не возражаете, если я съем половину?
– Добавки! – прохрипел на это Дурляй и ему принесли еще.
Дурляю полагалась добавка, потому что отбоя пока не было, да и не могло быть.
И это путало весь сценарий.
Виолончелистка Перекусихина допила мелкими глоточками газированную воду с сиропом и делала вид, что пьет дальше.
Уполномоченный Ржавый стоял на четвереньках под низкой платформой и дрожал от надвигавшейся ответственности.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин лопался от напора мочи в станционном туалете, но без сигнала не облегчался.
Беззаботный Дурляй закладывал пищу без остановки, пользуясь случаем, добавку за добавкой, и щеки отвисали мешками по брючный ремень.
Бравый пожарный Непоседов так и сидел в кузове перед закрытым шлагбаумом, а вдалеке догорало обреченное здание, которое поджигали всякое утро для пущей убедительности и тут же – всякое утро – тушили.
– Родина! – заблажил незнакомец, догладывая курицу. – До чего хороша, моя родина! Баламуту на радость!
Журналист Лопотун листнул газету, как и положено по сценарию, поглядел с интересом.
– Крутился, – сообщил ему незнакомец. – Всю долгую жизнь. Как черт на примусе. А тут! Хорошо-то как! Приветливо и несуетливо!
– Хорошо, – согласился Лопотун. – Это нас и пугает.
– Ну да?! А почему?
– Хорошее долго не бывает, – пояснил популярно. – Мы к этому не приучены. После каждого хорошего непременно ждем плохое.
– Нет-нет, – запротестовал незнакомец. – Сейчас хорошо – всегда будет хорошо. Поверьте старику Баламуту! У него опыт!
– Давненько же вы отсутствовали, – отметил Лопотун и глотнул кофе, тоже по сценарию.
Отбоя всё еще не было, и невеста по кличке Начинка терзала в подъезде безответного жениха, радуясь долгой паузе. Швейцар на площади рисовал пейзаж. Глазной врач смотрел вдаль из кабины паровоза. Дети в автобусе пели с хрипотой утвержденный куплет. А клоун Балахонкин болтался в люльке над бездной, в компании верных своих товарищей и жадно глядел вниз.
Назревал грандиозный цирковой номер.
Всем на удивление!
Тут что-то грохнулось в отдалении и вскрикнуло пронзительно. Это упал со столба дежурный электрик, который на самом деле был учителем пения и не продержался на высоте долгое время.
И всё пошло наперекосяк.
Незнакомец гулял по площади, походя разрушая запланированную идиллию.
– Что это вы надумали? – пожурил органиста Всячину, который изучал расписание несуществующих поездов. – Не уезжайте отсюда. Не надо. Поверьте на слово: того не стоит. Ни-ни!
– И то, – согласился Всячина и пошел в кафе.
– Не мучайтесь, – пожалел Перкусихину и бросил в автомат монетку. – Выпейте еще. Баламут угощает.
И автомат – себе на удивление – выдал за иностранную денежку дополнительный стакан газированной воды с двойным сиропом.
– Мерси, – сказала Перекусихина по-ихнему и села в кафе за столик.
Гулять так гулять!
– Ку-ку, – игриво позвал незнакомец и заглянул под платформу. – Я вас нашел. Вылезайте!
Уполномоченный Ржавый переступил на четвереньках, спросил строго:
– Фамилия?
– Фамилия у меня стыдная. Звать – Баламут.
– Род занятий?
– По миру носило. К каждой дырке гвоздь. Денег было – что у дурака махорки.
– Как вышли из вагона?
– Тяга, – пояснил. – Неодолимая. Прошел сквозь стену. Вернулся на родину, на незаслуженный отдых.
– Кто разрешил? – подпугнул Ржавый. – Кто допустил? Почему без конвоя?
– Родина, – пообещал незнакомец. – Будешь шпынять – обижусь.
Ржавый дрогнул.
– Чего уж там... – закряхтел он и полез наружу.
За указаниями.
А незнакомец прямым ходом прошел в туалет и встал рядом с Сарыхозиным.
Плечом к плечу.
Они дружно облегчались на синюю кафельную плитку и дружно обливались слезами.
Сарыхозин плакал от боли, незнакомец – от нахлынувших чувств.
– Родина! – вопил он. – Угощаю! Гуляй к нам почаще!!
И народ повалил в кафе.
Столы сдвинули. Стулья составили. Напитки выставили.
Никто уже не работал в городе в тот день. Никто не разгримировывался.
А зачем?
Когда хорошо и так.
Незнакомец сидел во главе стола, пил за четверых и наслаждался моментом.
– Родина! – взывал. – Где у тебя монастырь? Баламуту – грехи замаливать! Я одна, я одна речку смерила до дна...
– Нет у нас монастыря, – отвечали.
– Нет – построим! Чего там? Баламут с деньгами!
– Построил один такой. Кто ж тебе разрешит?
– Закон проведем!
– Кто?
– Мы!
– Кто это – мы?
– Мы! Все!
Была пауза.
– Да, – снова сказал Лопотун. – Давненько же вы отсутствовали.
– Это вы отсутствовали! – закричал незнакомец. – А я в жизни присутствовал.
– Почему человек кричит? – спросил органист Всячина, ворочая слепыми глазами. – И как человека зовут?
– Человека никак не зовут. Даже номера у человека нету.
– Это нехорошо. Отвратительно. Противно естеству. Назовем отныне – Звонило.
И все восхитились.
– Я Баламут, – сказал незнакомец. – У нас по деревне все были Баламутами. Как один. Баламутом родился, Баламутом помру.
– Ты теперь Звонило, – объяснили ему. – У вас по деревне все будут Звонилами, дай только срок. Или Шпынями с Моталами.
– Какая у Звонилы роль? – поинтересовалась альтистка Перескокова.
Она сидела на двух стульях, слушала далекую – из окна – музыку и очень хотела дирижировать.
Но стеснялась.
– Есть роль, – предложил Шелудяк. – Нужная и полезная. Выходить по утрам из вагона, с каждого экспресса, громко просить политическое убежище.
– Без этого нельзя? – спросил незнакомец.
– Нельзя, Звонило. Без этого у нас – нельзя.
– Хорошая роль, – утвердил Всячина. – Полезная. И переодеваться не надо.
– Нам всем теперь не надо переодеваться, – сообщила Перескокова. – Лишний часок можно поспать утром.
Развеселились, заулыбались, закивали головами – одобрили.
В статистах оно удобнее.
Незнакомец пощурился на них, как раздумывал в сомнении, а там вдруг спросил без подготовки, в лоб, будто чертиком выпрыгнул из коробочки:
– Вопрос. Проверка на всхожесть. У вас враги есть?
– Какие враги? – вяло поинтересовались они.
– Злейшие.
Прикинули, пошарили в памяти, сказали озабоченно:
– Нету. Ни одного. А что, надо?
– Надо, – сказал твердо. – Должен быть враг. Хотя бы один. Чтобы расправиться при случае.
– Экий ты кровожадный, Звонило. В нашем городе нет врагов. По роли не предусмотрены.
– В нашем городе, – заверещал Балахонкин, – одни только друзья! Куда ни глянь: происки друзей! Чуть что: друг не дремлет!
– Должен быть враг, – повторил беспощадно. – Должна быть ненависть. Чтобы закутаться в черный, переливчатый плащ. Взглянуть на обидчика испепеляющим взором.
– Нет у нас плаща, Звонило, – сказал Лопотун. – И взор давно не испепеляет... Тихо! Идет запись.
И взялся за телефонную трубку, чтобы наговорить для юношества с мест удивительных событий.
– Не надо, – попросил незнакомец. – Не старайтесь. Эфир переполнился. Поверьте Баламуту: с расстояния слышнее. Переполнился эфир, засорился ненужными словами, – мне ли не знать?
– Ну и что? – сказал Лопотун. – Лишь бы командировочные платили.
Стал наборматывать в трубку, прикрыв глаза, запрокинув голову, подвывая на гласных, глухой в уши глухих:
– Мы летим на малой высоте. В легком одномоторном самолете. На юго-юго-восток. Под крылом убегает назад пустыня, выжженная под солнцем земля, редкие колючки кустарников, одинокий верблюд на дюне. Мы забираемся в самую глушь, в край непроходимых песков, которые человек преодолел, в край безводных земель, которые человек оросил, в край непуганых зверей, которых человек насторожил шумом своих моторов. Мы снижаемся. Мы приземляемся. Нас встречают чумазые счастливые лица. Это – нефтянники. Это – первая их нефть. Черное золото пустыни...
– Родина, – попросил с тоской незнакомец – переоденься... Родина, разгримируйся... Сдай реквизит, родина...
А все вокруг пили кофе.
Подкатила от границы машина, выскочила из нее Выездная Фефела, жаркая и взволнованная, побежала в кафе, тряся отложной грудью.
– Где же он?! Подайте его сюда! Он – мой!
Уселась рядом, пододвинув других:
– Хеллоу! О-кей! Вашпудляйт! Вы тоже иностранец?
– Прелестно! – восхитился Балахонкин. – Въездной Звонило и Выездная Фефела. Давайте их поженим. Быть может, дети родятся въездные-выездные?
– Не надо женить, – попросил незнакомец. – Въездным можно стать и так. И даже выездным. Было бы желание: пройдешь и сквозь стены.
– А если не пройдешь?
– Значит не доспел.
– У нас не доспеешь, – подпугнул уполномоченный Ржавый. – Климат не тот.
Он шел от машины к столикам, суровый и беспощадный, натягивал на голову фуражку с околышем – к официальному разговору.
Это значило: получил указания. Срочные. Даже мотор у машины не заглушил.
– Попрошу со мной. Разобраться. Принять меры.
– Родина, – пообещал незнакомец. – Ты у меня дождешься.
И Ржавый опять дрогнул.
– Ладно уж... – закряхтел он и задом отступил к машине.
Уполномоченный Ржавый очень любил людей, каждого в отдельности и человечество в целом, но одних лишь страдальцев, неудачников и калечных. Радостные и счастливые его раздражали и подталкивали на немедленные действия. Если бы ему позволили, он с наслаждением ломал бы людям ноги с руками, чтобы любить потом без помех, захлебываясь от жалости и сочувствия.
Уполномоченный Ржавый работал в особом учреждении, где ноги ломать разрешалось, но любви к человечеству не требовалось.
– Поверьте старику Баламуту, – сказал незнакомец. – Это не стыдно – рваться туда. Только пообещайте Баламуту: когда пробьетесь, начните рваться обратно.
– Это еще зачем?
– Чтобы дыра не заросла.
И увидел скелет в витрине.
Пластмассовый Ноздрун смотрел на него сверху вниз, глубокомысленно и отрешенно.
– Пусть выйдет, – велел незнакомец. – Тоже выпьет. Окажет уважение дядюшке Баламуту.
– Он не может, – пояснил фотограф Печальников. – Он у нас непьющий.
– Он ничего не может, – пояснила Выездная Фефела. – Я проверяла.
И задышала бурно, взволнованно от избытка желаний.
Незнакомец прошел в помещение, залез в витрину, руки положил Ноздруну на плечи.
– Ну, здравствуй.
Ноздрун промолчал.
– Экий ты, – пожурил незнакомец. – Как неродной.
Но подбирался уже к витрине уполномоченный Ржавый, строгий и подтянутый:
– Попрошу в машину.
Незнакомец поглядел на него через стекло, сказал задумчиво:
– Баламут остается в витрине. Без забот-желаний. А другие пусть крутятся по жизни...
И углядел с близкого расстояния – в глазницах у скелета – микрокамеру с подслушивающим устройством. Пластмассовый Ноздрун вел наблюдение за площадью с видного места, исправно передавал информацию на центральный пульт.
– Родина, – с горечью сказал незнакомец. – Употребила, ненасытная...
Пошаркал прочь, через площадь, в глубинные переулки, постаревший враз, печальный и задумчивый...
Дом торчал в низинке – вытянутым белогрязным карандашом.
Невидимый из окон поезда.
За домом город заканчивался и переходил в лес: пушистые сосны-саженцы, березы-громоздилы, огромное небо, не перечеркнутое пока проводами.
От улицы к дому вели битые плиты, небрежно сброшенные в грязь, что не просохла еще с дождей. Одни плиты наползали друг на друга, другие лежали с просветами: без разбега не перепрыгнешь.
Дом заселили, видно, недавно, справили новоселья, порадовались жилью, но первый косой дождь смыл белую краску со стен, обнажил серые, вразброс, пятна, загнал воду по стыкам блоков в глубины квартир.
Пришли ремонтники, обмазали стены снаружи черным неровным слоем линючей гадости, и дом постарел, стал неопрятным, по-стариковски неряшливым, будто отжил уже свое и готовился теперь на слом.
На скамейке возле подъезда притулился застегнутый по горло тулуп с поднятым воротником. Длинные рукава обвисали донизу. Белые валенцы с галошами стояли сами собой.
Подошел на цыпочках, заглянул за воротник: древняя старуха угрелась в шубном тепле, на летнем солнышке, как последние сны досматривала, и капельки пота поблескивали на ноздреватом, блиннонепропеченном ее лице.
– Здравствуй, мать, – сказал тихо. – Вот он я, Баламут. Родня твоя. С деньгой воротился.
Открыла глаза, поглядела без удивления, сказала из глубин воротника глухим, нетутошним голосом:
– Какая ты мне родня? От пятой курицы десятый цыпленок.
Он и не возразил.
Тихий стоял, порушенный, перышко на шляпе сникло за компанию.
А старуха глядела покойно: ни горечи в глазу, ни торжества, ни осуждения.
– Хорошо тут у тебя, – сказал неуверенно. – Лес рядом. Грибы. Хоть что от Талицы осталось.
– Я осталась. Я да река. Пометой о деревне.
Спросила без интереса:
– Ну как?
– Чего как?
– Как жизнь прошла?
– Разве прошла?
– Прошла, Ваня, прошла. Отзвонил – и с колокольни.
– Я, мать, не наелся.
– Я зато наелась.
Постоял. Потоптался.
– Сесть можно?
– Постоишь.
Пожевала сухими губами, вздохнула негромко:
– Чем промышлял, Ваня?
– А пташьим ловом, – и усмехнулся криво. – Я, мать, по миру бегал. За лисой-хвостомелей.
– В отца, – сказала.
– В отца. Мы, мать, Баламуты.
– Это вы, мужики, Баламуты. Мы, бабы, Сидни. Баламуты по миру бегали, башки свои подставляли. Нам, Сидням, само на головы валилось.
– Когда бегаешь, – пояснил, – еще промахнуться. А на месте сидишь, точно уж попадут.
Поглядела на него:
– Ты, Ваня, дурак?
– Дурак, – сказал. – И голова дуплистая. Тебе на что?
– Тебя, Ваня, заарестуют и деньги в казну отберут.
– Ну и порядочки у вас, мать. Житья ведь не стало.
– Это тебе не стало. А нам и не было.
Глаза скорбные, с кругами.
Губы синие, не на месте.
– Мать, – спросил, – тебе который годок?
– Два на десять.
– Это как?
– Девяносто да еще два: вот как.
Помолчал. Землю поковырял носком.
– Ты, мать, когда померла?
– В свой срок, Ваня.
– Могилка где?
– Нету могилки. Дождем смыло.
Забушевал нешибко:
– Где тетка Федосья? Где девка Анютка? Где все?..
– А со мной, – сказала. – Вся Талица тут. Только не видать.
Сник. Запечалился.
– Господа видала?
– Видала, Ваня.
– Чего говорит?
– Господь ждет. Ему не к спеху. Сам придешь, сам и поговоришь.
Колыхнулся. Шаг шагнул короткий.
– Мать...
– Ну?
– А если опять?.. По-новой?..
Поглядела на него. Усмехнулась.
– Глупый ты, Ваня. И так по-новой. В который уж раз. Это мне знакомо. То привычно. Там маялась. А живешь всё одно по-старому. Мы – Сидни. Вы – Баламуты.
Еще шагнул.
– Я побёг, мать...
– Беги.
– Не по мне... сиднем. Бежишь – живешь. Сел – помер...
Пошел прочь.
– Ваня...
– Ну?
– Чего на могилку не приходил, Ваня?
Обернулся:
– Боялся, мать. Призовешь. Хватит, скажешь, набегался, оставайся со мной...
Стоял. Ждал. Глядел.
Разлепила сухие губы, сказала с заминкой:
– Хватит, Ваня... Набегался...
Он и пошагал назад, к дороге, по битым плитам.
Одни плиты наползали друг на друга, у других были просветы – без разбега не перепрыгнешь.
Но он не прыгал.
Ступал в самую топь, волочил за собой пуды, раскидывал по сторонам жирные ошметки грязи.
Уставал телом и замирал душой…
Возле машины его ожидал уполномоченный Ржавый с самыми последними окончательными указаниями.
– Вопрос, – сказал незнакомец грустно. – На сообразительность. Что бы ты сделал, если бы стал большим начальником?
– Большим начальником?.. – обалдело переспросил Ржавый и даже подхихикнул по-глупому, позабыв про фуражку с околышем. – Ей-Богу, не знаю...
– Такие вещи надо знать заранее. Иначе зачем вся эта суетня? Ради прокорма?
С натугой полез в машину.
На заднее сиденье.
– Так что же ты вынес из жизни, гражданин Ржавый? Отвечай.
– Отвечу, – сказал тот обстоятельно. – А вынес я из жизни вот что. У каждого человека есть цена, до которой он держится. А потом его можно купить. С потрохами, если хотите. Но можно и без потрохов.
– Это всё, что ты вынес? За целую жизнь?
– Куда больше? – сказал Ржавый и сел за руль.
Незнакомец глядел на него замученно, телом опадал книзу.
– Ощутил ли ты, Ржавый, радость бытия? Хоть разочек?
– Че-его?!..
– Ничего. Проехало...
Повалился на бок, щекой к прохладной обивке.
– Родина... – шептал. – Открою тебе секрет... Дедушка Баламут помирать собрался. Срок вышел...
– Не успеешь, – пообещал Ржавый. – Довезем до границы, перекинем на ту сторону, там и помирай.
– Это ты не успеешь... – пообещал незнакомец и глаза прикрыл. – Будете тут хоронить. Баламута – в родимой Талице...
Ржавый заторопился.
Задергал рычаги.
Машина чихала и не заводилась.
– Только уж... – попросил, затухая. – Не сжигайте... Не надо... Чтобы могилку... дождем смыло...
– Нет! – кричал Ржавый в отчаянии. – Не умирай! Погоди малость! Ты не сделаешь мне такой пакости!..
– Сде-лаю... – шепнул, обмирая.
И сделал.
Его ликвидировали ночью.
Тайком.
Без музыки и свидетелей.
Только служительница – для дела. Уполномоченный – для протокола.
Заколотили. Опустили. Сожгли.
Пепел отвезли к границе, дождались попутного ветра и развеяли над тамошней территорией.
Во избежание дурного примера, который всегда опасен.
10
Наутро Непоседов увидел ее на площади.
Девочку – светлосиний карнавальный фонарик, что вприпрыжку бежала в гримерную.
Рядом бежал старый спаниель за тем же делом.
– Собачка! – кричала на бегу. – Какие у тебя ушки, собачка! Мягкие! Шелковистые! Вот бы из них – сапожки!..
И хохотала радостно.
Увидела Непоседова – кинулась к нему, юная и доверчивая.
– Ур-ра! И не поверишь! С сегодняшнего утра! Я! Невеста! Вместо Начинки! Ур-ра-ра!!..
Добежала. Встала. Глядела на него в радостном потрясении.
Спаниель встал, дожидаясь.
– Ты слышишь? Я – невеста! И имя дали – вместо номера!
А Непоседов уже оглох, ослеп, стремительно уходил в себя, как опускался в прозрачные глубины в поисках драгоценной жемчужины.
– Есть предложение, – сказал осторожно, чтобы не спугнуть. – Сбежим. Вместе. Прямо сейчас.
Смотрела, не понимая.
– Куда это?
– Далеко. Через стенку. Вдвоем.
– А как же невеста?.. Карета с женихом?..
– Я жених, – сказал тихо. – Ты – невеста моя.
Глядела пристально, закусив губу. Как выискивала скрытый подвох.
– Что тебе эта роль? Я предлагаю жизнь. Как захотим, так оно и будет.
Обошла аккуратно, чтобы не задеть.
– Потом... В другой раз. Очень уж хочется...
И побежала через площадь вприпрыжку за спаниелем.
А Непоседов глядел ей вослед.
Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно не вышло.
И одинокий ныряльщик без добычи медленно и неохотно всплывал на поверхность...
Заняли свои места.
Выдвинулись на исходные позиции.
Зафиксировали на лицах выражения.
Но поезд... не пришел.
Не пришел поезд – международный экспресс, не проскочил через поля, не промелькнул через перелески, пузом не прошелестел по рельсам.
Приполз на станцию чумазый, сопящий, пыхтящий, маслом заляпанный, дымом окутанный паровоз с пустыми платформами, нагло встал на первом пути.
– Эй! – закричал уполномоченный Ржавый из-под перрона. – Куда залез, дядя?
– Куда надо, – сумрачно ответил машинист. – Хватит. Наигралися. Экспресса больше не будет.
– Это как это?!
– А так это. Изменение политики. Отмена маршрута. Чтобы Баламуты не просочились.
Зашевелились на платформах рабочие, отладили кран, крюком подцепили крышу у вокзала.
Вздернули – и на платформу.
За ней – стенку. За ней другую. Перрон по частям. Семафор с водокачкой.
Всполошились. Засуматошились. Забегали вокруг – мурашами из развороченной кучи:
– Как это? Как это?!.. Кто это? Что это ?!..
– То это, – сказал машинист. – Всё разберем. Весь город. Как не было.
Кафе – на платформу. Станционный туалет туда же. Пожарную машину – автобус – карету с жеребцами…
– Костюмы сдавайте, – велел напоследок машинист. – Парики с морщинами. Букеты, кольца, стаканы – реквизит.
Гуднул для острастки.
Подал задним ходом на выезд.
Но встала на рельсах невеста в подвенечном платье, яростная и прекрасная. Телом загородила проход.
Сопел чумазый паровоз. Накатывалась могучая платформа. Кричали визгливо слабонервные.
Стояла – не сдвинуть.
За кучера в красной рубахе. За лошадей – четверкой. За шампанское с поздравлениями. За завистливые взгляды и восторженные приветствия: умереть – не сойти!
Все видели кокон – белое подвенечное платье, пудру с румянами, хитроумные ухищрения гримеров, один Непоседов видел бабочку, открытую и беззащитную, без одежд-покровов, прежними прикосновениями ощущал детские её позвонки.
– Дурак, – ругался. – Убегай!.. В суматохе, – ругался. – Идиот!.. Что она тебе? Что – все?..
Бежал. Прыгал через кусты. Через заборчики и шлагбаумы.
Пока не накатилась платформа.
Добежал – оттолкнул – подскользнулся – буферная тарелка тяжко ударила в грудь, проламывая и повергая...
На черных, шлаком засыпанных шпалах, под ярым, подстегивающим нещадно солнцем медленно опускался в прозрачные глубины одинокий неприкаянный ныряльщик, и далекое небо, как долгожданное морское дно с драгоценными жемчужинами, опускалось на его пустые глаза.
Мы дружим, но не с друзьями, граждане.
Мы погибаем – не от врагов...
Яростью взметнулись массы.
Гневом переполнились толпы.
Справедливостью всколыхнулись народы.
И пошли на бой!
Шла в атаку разъяренная Фефела – за право ездить за кордон и наливаться спелостью.
Шел на приступ уполномоченный Ржавый – за право стоять на карачках и подпугивать ненароком.
Шел укротитель Цыплятов – Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин – за право лопаться от напора мочи.
Шел обжора Дурляй, чтобы получать добавку к бесплатной жратве.
Шли все!
Ворвались на почтамт. Взяли телеграф. Захватили вокзал, мосты и казармы. Банки и учреждения. Склады одежды и реквизита, гримерную и примерочную.
Город с окрестностями!
И власти сдались.
Власти пошли на немедленные уступки.
Статистам разрешили остаться статистами.
11
Всякий раз, заполночь, когда за окном затихает город, выходит из квартиры постаревший, сникший от болезней клоун Балахонкин.
Рукой хватается за перила.
Ногой нащупывает ступеньки.
Передыхает на каждом этаже.
Врачи не велят Балахонкину подниматься с постели, но удержаться нет сил.
Он бредет потихоньку, обтирая стеночки, по темным неухоженным улицам и пересекает привокзальную площадь.
На площади, возле сквера, ожидает на скамейке слепец Недопузин, вечная слеза скатывается привычно из-под залипших от рождения век.
Снов Недопузин не видит больше из-за стариковской бессонницы и жизни не видит тоже.
Вдвоем они сидят до утра.
Курят. Грустят. Иногда всхлипывают.
Площадь пуста.
Все спят.
И только в центре ее, в подсветке ослепительных ламп, стоит на постаменте бронзовый скрипач Непоседов, руку тянет призывно.
Последний в жизни цирковой номер. Постоянная экспозиция.
Балахонкин вглядывается в его лицо, гордое и вдохновенное, читает надпись на постаменте – золотом по мрамору:
"Жизнью своей ты оплатил наше право. Быть самими собой"...
Наутро площадь оживает.
Площадь вскипает бурно.
Бегут. Переодеваются. Гримируются. Занимают места по утвержденному когда-то сценарию. Фиксируют на лицах выражения до сигнала отбоя.
Но экспресс давно уже не приходит в город.
Да и кому он теперь нужен, этот дурацкий международный экспресс?..
Иерусалим, 1984 – 1997 гг.