Памяти Раи Коган
ЛЮДИ МИМОЕЗЖИЕ
книга путешествий
Исполнена есть земля дивности...
Из заговора на любовь
ГЛАВА ПЕРВАЯ
СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА, ПОЛОТЕНЦЕМ ПУТЬ
1
Бывают друзья для радости и веселия.
Бывают друзья для горя и утешения.
Бывают друзья, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, и уходят неприметными, когда полегчало.
Бывают, наверно, и такие, что на все градусы жизни, но кто может похвастаться ими?
– Поехали, – сказал мой невозможный друг. – Я машину купил.
– Какую еще машину?
– Хорошую. Плохих не покупаем.
– А куда поедем?
– Да хоть куда.
– У тебя и прав нет.
– У тебя есть.
И мы поехали.
Это был потрепанный «Москвич» не первой молодости, с пролысинами на резине, с бельмом на фарах, с потертостями по корпусу, будто облезлая, хорошо поработавшая на веку лошадь.
– Ну! – гордо сказал мой невозможный друг. – Видишь? Захотел и купил.
– Дорого?
– Дорого, – сказал. – Но я еще не заплатил.
– А как же?
– А так же.
И показал мне ключи.
Мы сели в машину, и первым делом я стал проверять скорости. Первая воткнулась с натугой, вторая прошла легче, третья с четвертой тоже неплохо, – а где же задняя? Заднюю скорость я так и не нашел. Никак у меня не получалось.
– Одно из двух, – говорю. – Или я чего-то подзабыл, или нет у нее задней скорости.
Мой невозможный друг сидел уже по-хозяйски в машине, выставив локоть в раскрытое окно.
– Зачем нам задняя скорость? – сказал. – Мы же поедем вперед. Трогай!
Но я не торопился.
– Если столкнемся с кем-нибудь, – спросил я, – кто платит?
– Тот, кто нас стукнет, – ответил мой друг.
– А если мы стукнем?
– Если ты стукнешь, – уточнил он.
– Ну да, если я стукну, кто платит: ты или я?
– Ты не стукай, – сказал мой невозможный друг и вынул из рюкзака бутылку.
– Это зачем?
– Снять городское напряжение, – ответил он и закусил яблочком. – Тебе нельзя. Ты за рулем.
Пока мы ехали по городу, было неуютно посреди милиции, толчеи и светофоров, но на выезде я поднажал, ветерок загулял игриво, и друг мой повеселел сразу, возбудился сверх меры.
– Это в чьей же машине мы едем? – кричал он в открытое окно. – Это чья же машина обгоняет вон того пузатика? Это на чью же машину капает дождичек? Это кто же выглядывает да из чьей же машины?!
На заправке никого не было, но мы туда не поехали.
Мы отъехали чуток в сторону и встали бок о бок с гигантом-бензовозом, как котенок возле слона. Толстый его хобот был уткнут в люк на асфальте и мощно подрагивал. Возле стоял чумазый мужик в майке, испытующе глядел на нас.
– Жарко, – сказали мы.
– Жарко, – сказал он.
– Пивка бы теперь, – сказали мы.
– Неплохо бы, – сказал он.
– Кружечку, – сказали мы.
– Бидончик, – сказал он.
– Литровый, – сказали мы с надеждой.
– Трехлитровый, – сказал он.
Ссыпали ему в карман всю нашу мелочь, и в ответ он потянул из недр бензовоза нетолстый шланг, залил доверху наш бак. Количество бензина не играло никакой роли. Он даже не поинтересовался этим. Слон отпустил от своих щедрот котенку. Если бы мы попросили, за трехлитровый бидончик пива он залил бы доверху всю нашу машину вместе с салоном и багажником.
– Я тут по нечетным, – сказал шофер и потерял к нам интерес.
– Вот, – сказал мой невозможный друг, когда ветерок снова загулял по головам. – Таких ископаемых можно встретить только за городом. То ли еще увидим! В городе точно бы содрали на бутылку.
– Ты не прав, – сказал он через минуту, хотя я не сказал ни слова. – Патриархальные отношения. Натуральное хозяйство. Он нам, мы ему. При чем тут вообще государство? Оно отомрет скоро. За ненадобностью.
Тут нас потащило вдруг направо, потом налево, снова направо и вынесло на обочину. Мотор заглох. Пыль осела. Мы сидели перепуганные и глядели друг на друга.
– Это чего? – спросил мой друг.
– Не знаю.
– Ты должен знать. У тебя права.
– Это ты должен знать. У тебя машина.
– Да, – согласился он. – У меня машина.
И вынул из рюкзака бутылку.
– Это зачем?
– Снять дорожное напряжение, – ответил он и закусил огурчиком. – Тебе не дам. За рулем – ни-ни.
Правое заднее колесо выглядело плачевно. Оно было сдуто и распласталось раздавленной лягушкой под тяжестью машины.
– Запаска есть? – спросил я.
– Кто ее знает, – ответил мой невозможный друг.
– Но ты как покупал: с запаской или без?
– Вообще-то, – похмыкал он, – я еще не покупал... Вернее, я купил, а деньги пока не отдал. Но хозяин сказал, что там всё есть!
– Открывай тогда.
– Нет, ты.
На груде хлама, что забил весь багажник, на самом его верху лежал старый, мятый, в прозелени самовар.
– О! – сказал невозможный мой друг. – Время попить чайку.
Вода у нас была – полная канистра. Шишки мы набрали тут же. Щепочки, прутики, бумажки. Сколько их нужно для одного самовара?
Бугорок в ромашках ждал уже за обочиной, дымил вовсю самовар, и мы прихлебывали кипяток из алюминиевых кружек на потеху и остолбенение пролетающего на скорости народа. «Чай да сахар, мужики!» А нам хоть бы что. Мы полотенцами утираемся. Сахарок хрумкаем. Из краника подливаем. На Руси еще никто чаем не подавился.
Тут мой друг бурно вдруг опьянел. От одного, может, удовольствия.
– Вопрос, – сказал с едкой ухмылочкой, – это что такое вы кушаете, чай или сбитень? Ответ: сбитень.
Такое с ним случалось. В пьяном виде он наговаривал всякие разности, неизвестные ему, трезвому. Более того, когда совсем отключался, то начинал говорить на каком-то иностранном языке, которого я никогда прежде не слышал. То ли на татарском, то ли на суахили, а, может, и вовсе на парси. Когда был трезв, не знал ни одного иностранного слова. Даже – «мерси». «Через мои гены, – объяснял, – толпами прошли завоеватели».
– Вопрос, – сказал он с той же ухмылочкой, – это кто же сотворил чудо такое, самоваристое? Ответ: а сотворило его товарищество паровой самоварной фабрики наследников Василия Степановича Баташева в городе Туле.
– Ты откуда знаешь?
– Знаю, – сказал гордо. – Я знаю много, но приблизительно.
После чего бурно вдруг протрезвел.
Потом мы ставили запаску.
Домкрат не лез в паз. Гайки прикипели. Ключ срывался и проворачивался. Колесо было протертое, лысое, с вздутием на боку и заплатой, из-под которой травило ощутимо. Ко всему еще набежала лужица бензина из неизвестного места.
Я лежал под машиной, выглядывал течь и бормотал проклятия.
– Это под чьей же машиной ты лежишь? – важно сказал мой невозможный друг и гадко захохотал.
Тяжелая масляная капля шмякнула по щеке, и я содрогнулся от омерзения.
– Это разве машина? – говорю. – Куда ты на ней доедешь?
– Я доеду туда, где нет еще напряжения. – И хитро сощурился на меня, что бывало с ним в минуты хмельного недоверия. – Но тебя с собой не возьму. Сомневающимся там не место.
– А кто поведет машину?
Мой невозможный друг огляделся:
– Найдем кого.
2
Тут он к нам и подошел.
Зыристый мужичок с пузатым портфелем.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун, – сказал сразу. – Попрошу ответ.
– Чего?.. – вылупились мы.
– Ничего.
И глаза раздвоил с легкостью: один на меня, второй на друга.
Такого человека я никогда прежде не встречал. Сколько, казалось, прожил на свете, всех уже переглядел и всяких, а такого в первый раз. Что-то было в нем непривычное, неукладистое, раздражающее и тревожащее, как знак какой на лице. Клеймо. Печать-отметина.
– Куда едем? – спросил он достаточно вежливо, чтобы вежливо ему и ответить, хотя я, если признаться, предпочел бы иной вопрос: «куда едете?»
– Я предпочел бы, – чванливо сказал мой невозможный друг, – такой вопрос: куда вы едете?
– Куда вы едете, – сказал тот, – я знаю. Вы едете туда, где нет еще напряжения. Но вам без меня не доехать.
Глаза согнал к переносице.
– Фамилия? – строго спросил мой друг.
– Анчутка.
– Должность?
– Чёрт вертячий.
– Дорогу знаешь?
– А то!
И мы поехали дальше.
Зыристый мужичок сидел возле меня, уложив портфель на колени, сладко жмурился на солнце. Мой невозможный друг развалился на заднем сиденье, выставив в окно голые пятки, чтобы остужались на ветерке, получал несравненное удовольствие.
– Это чьи же ноги... – говорил сонно, – да из чьей же... машины...
Мы ехали.
Дорога раскладывалась услужливо.
Жизнь по сторонам.
Смытые дали.
Из дверей в двери, из ворот в ворота, из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, путь-дорогою, сухим сухопутьем, от востока до запада, от озера до болота, от горы и до дола, от реки и до моря, от пути до перепутья, от леса до перелесья, от стара до мала, от зверя до гада, от города до пригорода, от села до погоста.
Горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, звезды светлые, небо чистое, море тихое, поле желтое: без меня – как же вы тут обойдетесь?
Как же вы обойдетесь, когда не будет уже меня?..
– Из Москвы? – спрашивает.
– Из Москвы.
А он:
– Живут в Москве не в малой тоске.
И подхихикнул.
– Из колхоза? – спрашиваю.
– Из колхоза, – отвечает.
– Как называетесь?
– Хорошо называемся: «Путь к чистилищу».
И опять подхихикнул.
– Чем хихикать, – говорю, – лучше бы дорогу показывал.
– Это мы – счас!
Вынул из портфеля детскую игрушку – руль на палке, с гудком, с ручкой скоростей, приладил между колен. Едет – крутит рулем, бибикает, переключает скорости: совсем как я.
– Ребенку, – говорит, – везу. Наследнику. Лохмотенький мой. Лохмотка. Кривой вражонок. Побаловать.
– Ну и прозвища, – говорю, – у вас. Нигде таких не слыхал.
– Что вы, – говорит. – Сами удивляемся.
Тут – развилка.
Асфальт с проселком.
Основное шоссе с боковой дорогой.
Я кручу руль налево, на асфальт, он крутит направо, на проселок.
Поехали направо.
– Что вы, – повторяет, – что вы! Сами удивляемся.
Я – по тормозам!
Не работают...
А он:
– Плохая у вас машина. Совсем никудышная. Руля не слушается, тормозов тоже. Бросьте – я подберу.
А сам крутит вовсю руль, скорости переключает – старается.
Я ему – шепотом:
– Ты кто?
– Анчутка. Чёрт вертячий. Сколько повторять?
Дорога хужела на глазах. Узкая – не развернуться.
Выбоины. Плеши. Ямы. Колдобины. Потом камни с песком. Корни. Пеньки под колеса. Я уж и за руль не держался, Чего держаться? Он сам всё делал.
Подлетел на колдобине мой невозможный друг, закричал спросонья:
– Поворачивай назад!
А он отвечает:
– Такого, чтобы назад, у нас не бывает. У нас только вперед. Да у вас и задней скорости нету.
Лесина поперек дороги.
С ветвями, корнями, сучьями.
Сунулась оттуда рожа пройдошная, кричит сиплым басом:
– Стой!
Мы встали.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ!
А наш тут же:
– Корова.
– Правильно, – говорит. – Проезжайте.
И лесина уползла с дороги.
– Кто дежурит? – спрашивает наш.
Тот в струнку тянется:
– Кожедёр, Сучий Потрох. Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Продолжайте наблюдение.
И мы поехали дальше.
– Это кто? – спрашиваем.
– Шишиги, – небрежно. – Мелочь пузатая. На рубль кучка.
Выехали на бугор и встали.
Озеро внизу – глаз Божий. Орешник по берегу. Осинник. Ели трезубцами. Лист желтый. Гроздь красная. Волна светлая. Небо опрокинутое. Благодать мест невозможная.
Зыристый мужичок убрал руль в портфель, полез из машины.
– Место заповедное, – сказал на прощание. – Глядеть можно, трогать нельзя. Чтобы не нарушить естественный процесс. Ясно?
– Ясно.
И быстро:
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ.
– Корова, – хором сказали мы.
3
Бугор уходил книзу шелковой, переливчатой травой, мехом дивного, ухоженного зверя.
– Ах! – задохнулся мой невозможный друг и прямо из машины завалился в блаженство. – О светло светлая и украсно украшенная земля Русская! И многими красотами удивлена еси...
Зарывался лицом в траву. Нюхал. Чихал. Стонал. Рвал стебельки зубами. Терся животом. Полз по-ужиному. Покряхтывал. Причмокивал. Разевал обалдело рот. Покатился, кувыркаясь, по склону.
Я ехал тихонько следом: тормоза работали, руль слушался, – чего еще от машины надо?
На середине склона стоял поперек длинный барак об одно крыльцо.
Горел возле костерок.
Вода вскипала в котелке.
Суровый, однорукий дед в гимнастерке, придавив ногой нож к пеньку, ловко стругал кожуру и очищенные картошки кидал в котелок.
Мой невозможный друг докатился до пенька, раскинул руки на стороны, любовно глядел снизу.
– Дед, – сказал радостно, – я тебе так рад! А ты мне рад, дед?
– На всех не нарадуешься, – сказал дед строго. – Прикатился – живи.
– Экий ты, дед, – сказал друг укоризненно. – С тобой не расслабишься.
Тут сбоку, по тропке, вышел вперевалку паренек в кепочке, плотный, чубатый, бугристый, коротконогий и широкошеий. Следом за ним, словно телочка на привязи, робко и покорно шагала рыженькая девушка, глаза прикрывала скромно, блузку оттопыривала туго.
– Дед, – хрипато сказал парень, – пустишь?
Дед только бровью повел, и они без остановки прошли в барак.
Мой невозможный друг жадно глядел с земли:
– Дед, это кто?
– Нашенский, – пояснил дед. – Вася-биток.
– А она?
– Из дом отдыха. Он их тут колупает. По списку.
Мой невозможный друг уже стоял на коленях:
– А у тебя там чего?
– База туристская – вот чего. Сорок одних коек, и все незанятые.
Мой друг возбудился сверх меры, скоком скакнул на ноги.
– Дед, давай поначалу рыбки наловим!
– Наловлено, – сказал дед.
– Дед, давай ушицы наварим!
– Наварено, – сказал дед.
Сели. Разобрали ложки. Поломали хлеба краюху.
– Дай Бог подать, – сказал дед истово. – Не дай Бог принять.
Приладились. Откусили хлебушка. Разом черпнули.
– Жидковатая, – сказал друг.
– Не ешь, – сказал дед.
Обиделся. Отложил ложку.
– Дед, да ты знаешь, кто мы?
– Не залупайся, – сказал дед.
После чего мы развязали рюкзак, достали, разлили, выпили. Дед занюхал корочкой.
– Магазинная, – сказал уважительно. – У нас такую не пьют. У нас своя.
Достал, показал, бултыхнул: муть поднялась с донышка.
– Дед, – заорал мой друг, – не открывай! Не открывай, дед, я себя знаю!
Дед не послушал – открыл.
Как кулаком ударило. Через ноздри в мозг. Бряк! – друг мой завалился. Ему от запаха плохо. Ворона на лету – бряк! И ей плохо. Один я не бряк. Я за рулем. Мне нельзя
– Свекольная, – сказал дед. – Сам гнал. Коня на скаку остановит.
Мой друг приоткрыл один глаз, посмотрел на нас с ехидным прищуром да и говорит из глубин опьянения:
– Роспись водкам. Водка из крапивы. Водка из Божьего дерева. Водка из травы чечюни. Водка из травы пионии. Кумышка. Извинь. Полугар с пенником. Да для тезоименитства государыни: коричной водки, анисовой, приказной, гвоздичной, кардамонной, кишнецовой – по четвертной склянице.
– Вот, – говорю деду. – Знай наших! Протрезвеет– ничего не помнит.
Примчался на запах Вася-биток, глотнул из бутылки мутной отравы, ухнул, крякнул и назад, в барак, за тем же делом.
Примчался от озера, через кусты – с лица тёмен, глотнул, заулюлюкал и назад. Только пятно мокрое оставил. Одно углядели: нос с хороший сапог. Да глаз красный. Да сам в прозелени.
Мой друг сразу протрезвел:
– Дед, это чего?
– Нежить, – пояснил дед и зачерпнул ушицы.
– Чего, чего?
– Водяник. Дедушка водяной. Погреться.
– Понятно, – сказали мы хором и оглянулись на озеро.
Озеро внизу засинело, загустело, утекала куда-то легкая, беззаботная голубизна, а взамен наливалось глухое, тягучее, томительным беспокойством ночи.
Красные гроздья заметно почернели.
Лист желтый терял на глазах цвет.
Рябь пробежала от берега, как по коже вспугнутой лошади.
Тяжелым плеснуло у мостков.
Воронка уткнулась книзу, будто всосали со дна воду, лопнула с тугим чмоканьем.
Бурун прошел под орешником, мощный бурун вспененной воды.
– Сом, – сказал дед. – Конь чёртов. С реки приходит.
Прихватил губой бумагу, ссыпал табачку из кисета, ловко укрутил ладную цигарку одной рукой. Запалил, привалился по-удобному – время к разговору.
– Ездите? – спросил для начала.
– Ездим, – ответили.
– А чего ездите?
– А чего нам не ездить?
И подлили ему магазинной.
– Дед, – спросил невозможный мой друг, – озеро как называется?
– Тебе зачем?
– Интересуемся.
– Озеро наше, – затемнил, – без дна. Никто еще не доныривал, и лесы не хватало.
– А ты при нем кто?
– А я при нем в сторожах.
И замолк, как проговорился.
Еще подлили магазинной.
– Дед, а дед. Тебе кто платит за работу? Город?
– Город, – сказал. – С вашего с города ноги протянешь. Мне озеро платит. По инвалидности. Виновато – вот и кормит.
Дальше говорить не пожелал.
Даже стакан отставил.
Долили остатки. Вытряхнули до капли. Пододвинули.
– Пей давай. У нас много.
Вздохнул, опрокинул, занюхал корочкой: с такого с угощения положено отдаривать.
– С нежитью, – сказал с неохотой, – на спор тягался. Год целый не бриться, не стричься, соплей не сморкать, нос не утирать, одежи не переменять. Молодой был, озорун, дурак нагольный: взял да и выиграл. Он на меня со зла щуку и напустил.
И замолчал.
– Дед, – раскричался мой друг, – не полощи мозги! Такого и быть не бывает!
– Ясное дело, – сказал дед. – Сами не темные. Я ее потом поймал, щуку-то. Где, говорю, моя рука? Куда подевала? – И закончил с поучением: – Там она нас, тут мы ее.
– Дед, – сдался мой друг, – а он хоть какой? Вредный или не слишком?
– Когда как, – сказал. – А ты шильце ему кинь, мыльце, голову петушиную. Сапог худой с портянкой – задобрить. Водочки вылей в омут, хлебушка покроши: это он уважает. Деды наши лошадь топили на угощенье. Где у нас теперь лошади? Всех перевели... Трактор, вон, утопили спьяна на тот год, ужас как осерчал, рыбу всю перемучил.
– Дед, – говорю, – а он куда девается с прогрессом жизни?
– Раньше, – сказал, – в старые времена, его уж и на развод не было: всю нежить закрестили. А нынче опять развелось. Церквей нету, вот и ладь с ним.
4
Пришагал из барака Вася-биток, привел за руку девочку-телочку. Шла – опадала в коленях, глаза прикрывала блаженно.
Вася подсел к костерку, подхватил котелок с ушицей, стал глотать через край жидкую гущу с костями. Девочка стояла возле, перебирала подол, вздыхала шумно и взволнованно.
– Нас в дом отдыхе кормят, – басом сказала девочка. – Первое-второе, на заедку – компот.
Мой невозможный друг положил на нее внимательный глаз:
– Слушай, тебе помощники не нужны?
– Нужны, – сказал Вася-биток. – Девок приводить. Пока ходишь взад-назад, время идет.
– Так, да? – насупился друг. – А ну пойдем, отойдем.
– Пойдем, – сказал Вася и отставил пустой котелок.
– А чего это я пойду? – передумал мой друг. – Мне и тут хорошо.
Посвистел независимо.
А Вася-биток на это:
– Тут меня ребята прихватили. Из дом отдыха. Девок отбивать?.. Я из их и зачал лапшу крошить. Гнал до самого города. Жикнул – готов! Жикнул – другой! Воротился – этаж обработал. Да сестру-хозяйку впридачу.
Помолчали.
Прикинули.
Представили зримо.
Девочка-телочка задрожала, как лист осиновый.
– Некогда мне с вами, – сказал Вася. – Турурушки перебирать. Девок много, а отпуск у них малый – двенадцать дён. Всех не обгулять.
И повел ее назад, в дом отдыха.
Заорал уже за кустами:
– Девка, стоя на плоту, моет шелкову фату. Прошла тина, прошла глина, прошла мутная вода...
А она в ответ нежно и жалобно:
– Лучше в море мне быть утопимой, чем на свете жить нелюбимой...
И нет их.
Друг мой обиделся – губы побелели.
– Дед, – сказал, – меня огорчили. Песку к сердцу присыпали.
Подхватил непочатую бутылку и пошел вниз, к озеру, в темноту.
Я за ним: утонет еще.
Ушел на мостки, на самый их край, лил водку в озеро, бурчал-выговаривал:
– Дедушка! Дедушка водяной! Они меня обижают. Люди плохие. Помоги, давай, дедушка! Укрепи. На любовь. На этаж целый. На сестру-хозяйку впридачу. На остуду к Васе-битку. Меня не ценят красивые девушки, но все они будут мои...
А тот слушал, хлюпал, сочувствовал.
– Дедушка! Научи, дедушка. Хоть за что хошь. Машину утоплю, себя не пожалею: я иду к тебе, дедушка...
Расстегнул пояс, стянул штаны: черные сатиновые трусы до колен.
– С такими трусами, – говорю, – и на что-то еще рассчитываете?
Размахнулся – запустил в меня бутылкой: только свист в темноте.
Трах–тарарах!
– Ой, – говорит, – это куда я попал?
И шепотом:
– Маа–ши–на...
Мы промчались по склону, через кусты, не разбирая дороги, и выскочили на открытое место, к бараку.
Переднее стекло разнесло, как не было. Только осколочки на капоте переливчатой кучкой. Да черная дыра вглубь машины.
– Ах, дедушка, дедушка, – сказал мой невозможный друг. – Я на тебя рассчитывал...
Опустился на траву, привалился спиной к дверце, хитро на меня сощурился:
– За машину-то еще не заплачено...
– Ну и что?
– Может, такая она и была?
Догорал костерок.
Тьма обступала заметно.
Холодок понизу.
Дед однорукий пристыл на месте – не шевелился, а под боком у него тень извивистая, гибкая, как ручьем стекающая.
Жалась к нему – жалилась.
– Засентябрило. К ночи стыло. Вася-биток на городских лютует, своих ему мало. Всё за двенадцать дён хочет поспеть, да где там? Дом-то отдыха – вон он какой! Обеды, и те в три смены. А тут свои рядом. Промерзлые. Не обласканные. Тех не хужее. Обидно нам, деда.
А дед:
– Я обласкаю.
– Одной-то рукою?
– Мало тебе?
Вздох.
Тишина.
Горловой хохоток:
– Хо-о-рошо... Тёпла пазушка...
Пошел к бараку, повел за собой: волосы до земли – водопад зеленый.
Дверью хлопнули.
– Ах, так! – оскорбился мой друг. – Не желаю я тут оставаться.
И ушагал назад, к озеру: черные сатиновые трусы до колен.
5
Исполнена есть земля дивности.
Мы шли верхом. Темнота обступала плотно. Тропка сама подкладывалась под ноги. Озеро наше, невидное и неслышное, затаилось внизу до случая. Луна еще не поднялась, и мрак был такой – не углядеть самого себя.
Мой невозможный друг, слезливый от огорчения, шел впереди, бормотал через шаг:
– Меня. Никто. Не любит. Никто-никто. Только меня.
– Ошибаешься, – говорил я, задремывая на ходу. – Тебя все любят. Все-все.
– Нет, – злился. – Я лучше знаю. Других любят, а меня нет.
– Любят, – настаивал я. – Тебя все любят, даже чересчур.
– Чересчур! – обижался. – Других – сколько влезет, одного меня чересчур! – И кричал в голос: – И хорошо. И не надо. Меня и не должны любить.
– Должны, – говорил я, слабея, не в силах разорвать эту паутину. – Кого же тогда любить, как не тебя?
– Замолчи! – кричал. – Ты меня огорчаешь.
Тут я налетел на него, и мы повалились на тропу.
– Поспим, – сказал я. – Очень оно кстати.
– Тихо!
Стон прошел над водой.
Как далекий и долгий выдох.
Стон проплыл над головами.
Нескончаемым журавлиным клином.
Стон без конца, многими голосами, жалобный и манящий.
Луна сунулась над верхушками, дорожку проложила по озеру, и на том на ее конце – или на том берегу? – тени-истуканы, руки простертые, стоны призывные: приходи и бери.
Мой невозможный друг полыхнул огнем:
– Зовут... Это меня!
Полез было с косогора.
– Не пущу. Утонешь!
– Да я вплавь... Тут недалеко...
Пыхтели, чертыхались, копошились на тропе.
Тут смешок понизу.
Тоненький, тоненький, как от щекотки.
– Пойди, пойди... Только скажи прежде, как поминать.
Глядим: что-то забелелось в воде, в полосе лунной, заполоскалось у берега.
Забоялись, затихли на тропе.
– Русалка... – говорит мой друг.
Я присмотрелся:
– Да она в одежде.
– Значит, утопленница. – И к ней: – Телефончик не дадите?
А оттуда голоском дразнящим:
– Нет у нас телефончика. Один на всё озеро, да и тот на лесопилке.
– Только мигните, – сказал друг заносчиво, – я эту вашу лесопилку тут же закрою.
– Не надо, – говорит. – Пусть живет.
Поднялась снизу женщина – на ногу легка. Рубаха белая, мокрая, длинная: облепила, как пропечатала. Стоит перед нами, волосы под луной чешет, глядит жгуче, смаргивает. Лицо бледное, стан гибкий, талия тонкая, грудь пышная, бедра девичьи, волосы до земли.
– Куда путь держите?
– Туда, – отвечает мой друг, – где нет еще напряжения.
– Эва, – говорит, – далёко собрались.
А он уже поплыл от видимых прелестей, бурно взыграл чувствами, забормотал в озарении:
– Русалка. Купалка. Моргунья. Шутовка. Лоскотуха. Берегиня. Мавка. Лохматка. Водит хороводы, плетет венки, играет пылью, бегает во ржи, прельщает мужчин и ненавидит женщин. Боится креста, очерченного круга, чеснока, заговора. Хорошее средство от нее – полынь. Шоно, шоно, шоно! Пинцо, пинцо, пинцо!
– Знает, – сказала уважительно. – Откуда бы?
– Сами удивляемся.
– Я не русалка, – вздохнула. – Но идет к этому.
Стон прошел над водой.
Яростный и печальный.
Озеро зыбью поморщилось.
Голоса проявились отдельные.
Слова отличимые:
– Не ухо-дииии-тя... Она поор-ченая... Мы жа... не в пример... луууачша...
– Это кто?
– Бабы, – сказала. – С текстильной фабрики. Безмужичье у них. Вот и выходят на берег, зазывают кого ни есть. Вася-биток уж на что зверь, и тот опасается. Теперь долго не утихнут – мужиков учуяли.
И пошагала проворно.
Друг за нею.
Я за другом.
За нами стон над водою: толчком в спины.
Этот стон у нас... как-то зовется?
Мелодия сквозь зубы.
Плач баб по мужикам – выбитым, сбежавшим, спившимся, сгинувшим, незаведённым, незавезённым, поманившим, поматросившим, проклятым, постылым и желанным.
Время всё утишает.
Расстояние – тоже.
Мы уже бежали за белой рубахой, что мелькала проворно впереди, ветви били по лицу, корни цеплялись за ноги, но нам было нипочем. Через кусты колючие, через сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов и хруст сухого валежника – не удержать. Рёв звериный, шип змеиный, крик совиный! Нас заманивало, затаскивало, затягивало без возврата: обаяние-чарование, обольщение-ошаление, – нам не впервой!
Ночи темные.
Луны круглые.
Тени бледные.
Годы светлые.
Мы добежали до высоченного забора, до невидной его калитки, куда она и проскользнула, прогремев на прощание засовом.
– А мы? – завопил потрясенный мой друг. – А я?.. Не поговорили, не насмотрелись, адресами не обменялись.
Она глядела на нас через частый штакетник. Строго и придирчиво.
– Вам нельзя, – сказала. – У вас свой путь.
И пошла прочь, наклонив голову, белым мелькнула через кусты.
Мой невозможный друг запричитал по-старушечьи, тонко, нараспев, голову потеряв от обиды:
– Ворота заперты, двери затворены, столы не приготовлены... Это с какого позволения ворота запираете, двери затворяете, столов не приготовляете?.. Если хочешь знать, – сказал вдруг запальчиво, поперек причитаний, – я ее уже люблю!
И полез через забор.
Я за ним: пропадет еще.
6
Домики стояли на пригорке, как на открытой ладошке.
Темные.
Безжизненные.
Заколоченное наглухо.
Доски на окнах – крест-накрест.
Мы шли сторожко открытым пространством. Песочница. Качели. Низкие скамейки. Ссыпавшийся песочный куличик. Позабытый совок. Лист мертвый, никем не сметаемый. Грусть оставленных помещений.
Мой друг обернулся: глаза от восторга шалые.
– Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Капусты насолим! Огурцов. Картошки в подпол. Консервов разных. Книги. Разговоры. Музыка. Снегу по пояс. Проживем до весны – хрен кто узнает.
– А милиция?
– Вот– твоей милиции.
Руку показал по локоть.
Кто-то глядел на нас из темноты. Тяжело и давяще. Как к месту гвоздил.
– Это чего? – говорю.
– Луна.
– Луна наверху, а оно сбоку.
– Всё-то тебе чудится.
Он уже раскачивался, стоя на качелях, отмахивал выше и выше, с торжеством оглядывал окрестности.
– Царство, – говорил под взмах. – Заколдованное. Красавица, – говорил под другой. – Спящая. Поищем, – говорил. – Поцелуем. Разбудим по надобности.
– Красавица, – говорю, – не спит. Она в озере купается.
– Ну и что? Искупается – снова в постельку.
И захлебнулся слюной.
– Чтобы перезимовать, – говорю, – нам мало одной красавицы. Хорошо бы две.
– Тебе-то зачем? – сказал он заносчиво с высоты качель.
Кто-то глядел на нас из-за ближнего домика. Злобно и пугающе. Даже зрачком вроде блеснул.
– Видал? – говорю.
– Видал.
– Это чего?
– Может, хозяин здешний?
И рот захлопнул.
– Какой, – говорю, – хозяин?
А оглянуться страшно...
Тут он подлетел повыше:
– Ой! – говорит. – Свет в окошке.
И мы пошли на свет.
Открылся дом – в стороне от прочих, окно приотворенное, занавеска отдернутая, женщина в белом, задумчиво склонившая голову. Сидела, ничего не делала, как гостя ждала.
Мой невозможный друг крутнулся на каблуках от возбуждения, кинулся к заглохшей клумбе, стал рвать под корень мелкие, привядшие уже астры. Нарвал, обобрал вялые лепестки, подошел, крадучись, к окошку, кинул цветы внутрь.
– Ваня! – горлом крикнула женщина, рывком отпахнула створки. – Ваа-ня!..
А глаза – в поллица.
– Это кто, – хрипло, – сделал?..
Опадала, увядала, усыхала в размерах.
– Я.
– Зачем?
– Захотелось.
Оглядела его, как прожгла:
– Ну, спасибо. Будет тебе за это нечаянная радость.
– А мне?
Оглядела и меня.
– Про тебя не скажу. Ты для меня – с лица темен.
Ушла в дом, сказала оттуда:
– Найдите медпункт. Там отперто. – И добавила глухо, подрагивая, лицом зарывшись в цветы: – На вдовий двор... хоть щепку брось...
Мы и пошли прочь, виноватые и пристыженные.
7
Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, матрацев на них не было, и железные сетки впивались в наши бока. Луна глядела в окно, беспокойная и настороженная, будто ожидала от нас какой-нибудь пакости, да дышал кто-то снаружи, за тонкой стенкой, возле наших голов: мощно и размеренно.
Попробуй – засни.
– Неудобно, – сказал я после паузы. – Ноги затекают.
Мой невозможный друг круто провернулся на сетке.
– И пусть, – сказал капризно. – Пусть неудобно. Пусть затекают. Так нам и надо.
Закричал на луну:
– Хочу неладно! Пусть будет неладно! Желаю из принципа!
Тут она и пришла. Легконогая. Волосы узлом. Пестрый сарафан до пола. Глаза притушены ресницами. Принесла еды: картошки горячей, огурцов, хлеба ломтями, масла постного, молока бидон. Поставила на пол, к нашим кроватям.
– Чего уж... – сказала. – Раз вы тут.
Мой невозможный друг застонал в голос:
– Женщина… Мы больные. К нам надо относиться бережно, женщина.
После чего мы принялись за еду.
Макали картошку в масло, потом в соль, пихали в рот хлебную мякоть, хрустели огурцом, запивали по очереди из бидона. Она сидела на полу, спиной к стене, лицо было в тени, и только зрачок блестел изредка, остро и раздражающе.
Молчала. Глядела неотрывно. Не разберешь на кого.
– Это чей детский сад? – спросил мой друг в промежутке.
– На что вам знать?
– Любопытствуем.
Ответила не сразу:
– Сад наш, как все сады. Летом дети отдыхают, зимою пустой стоит.
– Темните, женщина, – сказал мой друг.
– Темню, мужчина.
Еще поели.
– А вы чего тут? – спросил я.
– А я тут сторожем.
– И зимою?
– И зимою.
– А если кто обидит?
– Меня не обидишь, – сказала. – У меня собака – зверь лютый. Вся округа опасается, стороной обходит.
– Да где она, ваша собака? Мы уж сколько тут бродим, а ее не видели.
Усмехнулась:
– Время, значит, не приспело.
Кто-то вздохнул за стеной. Боком потерся о домик. Бидон поехал по полу.
Подхватили. Отхлебнули. Хрупнули огурцом.
– А не скучно? – спросил мой друг. – Зима-то долгая.
– Чего мне скучать? Что ни день – гости.
– Я знаю! – закричал. – К вам этот ходит! Чёрт вертячий!
Она и не удивилась:
– Берите выше...
Осталась последняя картошка.
– Кому? – спросил мой друг.
– Ему, – сказала. – Тебе хватит.
Тут я, должно быть, заснул. С картошкой во рту. Выпал из разговора. На время потерял слух. Обоняние с осязанием.
Очнулся, как укололся: минуты не спал.
Тени пристыли у стены. Рядком. Голова к голове. И голос глухой, неспешный, через вату.
– ...сколько мне было тогда? Семнадцать было, да еще месяц. Он у нас во дворе – самый был светлый. Ванечка... Пошла с ним на отдачу.
И опять помолчала: или это я заснул?
– ...привел он меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка – не иначе – с помойки. «Тут?» – говорю. «Тут», – говорит. «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, чтобы честь свою отдавать в чулане. Она у меня одна, Ванечка... Или тебе без разницы?» – «Не, – говорит, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.
Помолчала.
– Друг твой не спит. Слушает.
– Пускай, – отмахнулся. – Я бы ему и так рассказал.
– Ты-то?
– Я-то.
– Это у тебя со всяким?
– Всяких у меня – обчелся.
Чего-то они там пошуршали, потерлись, приладились поудобнее.
Долгие разговоры...
– ...зима. Снег завалами. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Я побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал на прощанье, Ванечка мой светлый... Потом была комната – общая, огромная, метров под сорок, поделенная ситцевыми занавесками. Угол деда, угол бабки, угол брата, наш угол. Да посередке сестра с детьми, ни от кого прижитыми. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...» Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати до самого утра, а утром – снова на казнь. Этой требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы колбаски!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят»... Брат что ни ночь приводил другую бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по-страшному, спать не давали. Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, как быка на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Я его молила тихонько, не один час: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»... Он не работал тогда, а я зато бегала на фабрику, получала шестьдесят рублей. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было. Вечно голодная. Хоть на побор иди. Девки на работе бегали от меня, чтобы взаймы не просила. Он всё пропивал. Вечером приду с работы: сидит с гитарой, ждет. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы: сажает меня на кровать и песни поет. Есть охота, спать охота, а он не дает. Он меня весь день ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Была у меня подружка, мать ее на молокозаводе. Жалели меня, кормили: придешь – сразу тарелку ставят. Даже не спрашивают. Чего спрашивать? Я всегда голодная. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Он у меня светлый был, обходительный когда надо: разговоры, гитара, музыка... Пришла к ним в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала, – говорят. – Такой парень хороший!» И кормить перестали... Раз бегу с работы, голодная, промерзшая, а он в шашлычной сидит, за стеклом, барин-барином: получку мою проедает. Баба с ним, шашлыки на тарелках: тут меня и вырвало от голода... «Ванечка„ – говорю, – а Ванечка! Нет моей мочи. Шел бы ты работать». А он: «Мне без разницы». Пошел в дворники – не ужился. Шибко гордый. Пошел на мясокомбинат, к матери, я ему подкладку у пиджака распорола, чтобы колбасу выносил. И опять запил, не работал: дома сидел, меня ждал. Как приду – сразу за гитару... Ходили с ним на рынок, в очереди стояла в бедняцкой, – тухлятина одна в ларьке, хвосты с ушами, – а он в сторонке ожидал, воротник поднят, очки черные: ему стыдно. Трескал зато потом – за милую душу... Начну его ругать, а он меня дернет за ногу – головой об пол. «Вот, – говорит. – Пару часов можно попеть». И сидит, струны перебирает, Ванечка мой светлый, артист... Вынул меня из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...» Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы на работу, шелестел без сил: «Приди». – «Нет». – «Ты такая чуткая была...» – «А теперь – без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо мне прислала: «Ни о чем давно не мечтала. Мечтаю чайку с тобой попить на кухне»...
Помолчала. Сказала жестко:
– Всё теперь хорошо. Живу тут. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. Только цветов никто не кидает.
– Я кинул.
– Ты кинул. Будет тебе за это нечаянная радость...
Тут я опять отпал.
Как в самого себя провалился.
Выкарабкался – лепились они друг к другу, шептали, вздыхали, клонились заметно к полу.
Тут друг мой взвился от восторгов, его переполнявших, воспарил и взмыл в цветистом словословии, – откуда что взялось:
– Не любодеец я, и ты не любодеица, не любопохотные, но неистово любосластные, и люболюбным огнем палимые, желаем мы нынче иметь любление, ибо любивый я, а ты моя любленица, и любство свое мы теперь учиним, – да не иссякнут любы наши. Аминь!
Упал вниз коршуном...
– Э-ге-гееееее...
Звук прошел от озера.
Как позвали кого-то.
На долгом-предолгом выдохе.
И еще:
– Э-геге-еееее...
Она отстранилась от друга моего невозможного, замерла в чуткой настороженности, а оттуда, с озера, яснее уже и нетерпеливее:
– Шоно, шоно, шоно... Пинцо, пинцо, пинцо...
Она уходила к дверям: от протянутых рук, от прилипчивых глаз, от пробужденных чувств – глина пудами на ногах.
Она уходила из дома, лицом оборотившись назад, сослепу шагая за порог, в пустоту, в глухоту, в холод луны сентябрьской.
Она шла по высоким травам, руки опустив понизу, и лицо становилось бледнее, и глядела жгуче, смаргивала чаще, и узел развязался сам собою, волосы уронив до земли, а от озера уже покрикивало, как подхлестывало:
– Шоно! Шоно! Шоно! Пинцо! Пинцо! Пинцо!..
И ждал кто-то в кустах, на краю воды, – или это ветви так переплелись? блики разложились? – глазами красный, телом в прозелени, носом с хороший сапог,
Мокрота разливалась понизу.
Мой невозможный друг издал вопль пронзительный, кинулся следом, не разбирая дороги, я помчался за ним, но дорогу загородило чудище, зверюга невозможная, клыки обнажила лениво. Известная порода – московская сторожевая: не собака – тигр лютый, лошадь кусучая. Шла на нас молча, грудью пихала небрежно, а друг мой несчастный, голову потерявший от горя, пятился перед ней обратно к домику, себя уговаривал на храбрость:
– Ну и что же, что собака... И что же, что собака... И что же...
Но храбрости не прибавлялось.
8
Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, униженные и несчастные, и собака сидела снаружи, задом придавила дверь – не откроешь. А там, внизу, озеро ходуном расходилось: крики, всплески, стоны, восторги пронзительные до неба, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб воронкой до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье, – даже я разобиделся.
Тут с ним и приключилась истерика.
– Пусть! – закричал. – Пусть будет неладно! Пусть уже, пусть! Радость – не нам! Счастье – не нам! Нам с тобой кожура с объедками! Пусть будет так, пусть!
Грудью кинулся на дверь, бил ее, кусал и царапал, ругал, молил и унижался:
– Выпусти хоть в туалет, зверь бесчувственный... Выы-пусти!..
А собака к нему – без внимания.
Рухнул на пол, катался от стены к стене, потом затих, зажав уши.
Светало, когда успокоилось внизу, замерло и поутихло.
Собака ушла.
Дверь сама отворилась.
Зарозовело над кустами, и пошла снизу женщина, на ногу тяжела. Сарафан мокрый: облепил – пропечатал. Лицо белое: от ночи бессонной. Волосы распущены: капли самоцветами. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая: красоты и соблазна невозможного.
Мой невозможный друг оскорбился до слез.
– Ты изменная изменщица, – сказал гневно. – Ты такая лицемерщица! Сладострастница. Гостиница бесовская. Где она, моя нечаянная радость? Отвечай!
А она на это горько и туманно:
– На вдовий двор...
И пошла себе...
Мы уходили прочь от поганого места, спешно и безоглядно, и друг мой бурчал на ходу, отыгрывался, обижал кого-то запоздало:
– Да деревенцы-то дикие, да кулаки-то немытые...
А я задремывал на ходу. Сны прихватывал мимолетные...
Барак стоял на прежнем месте.
Машина с выбитым стеклом.
Дед однорукий разжигал костерок.
Трактор с прицепом: девками полон кузов.
Мотор стучал гулко и редко.
– Девочки, вы чего тут?
– Очереди дожидаемся, – дружно ответили девочки. – Срок в дом отдыхе кончается. За каждой не находишься.
– Дед, – говорю, – поспать бы... Пусти в барак.
Дед глянул с пониманием.
– Там Вася-биток, – сказал. – Ему – только поспеть.
– Упаду, дед.
– Уезжайте, – посоветовал. – Чужим бы не надо... Минута нынче благая.
Вышел из барака Вася-биток, вывел за руку девочку, румяную от ощущений, подтолкнул легонько, она и пошагала по тропке, в дом отдыха, ублаженная и бездыханная, на подламывающихся коленках. Другая полезла с прицепа, деловито и озабоченно.
– Хватит уже! – раскричался мой друг. – Освободи помещение! Тебе всё, а другим ничего, так, да?
– Так, – сказал Вася. – Да.
– А ну пойдем. отойдем!
– Чего отходить? – рассудительно сказал Вася. – Время еще терять. Я тебя тут жикну.
И жикнул.
Мы ехали назад.
Ветер поддувал в лицо.
Синяк расплывался под глазом.
Дорога лучшела заметно.
Зыбкие дали. Редкие версты. Полотенцем путь.
Отселе и до Угор, от Угор и до Ляхов, от Ляхов до Чахов, от Чахов до Ятвази, и от Ятвази до Литвы, от Литвы до Немец, от Немец до Корелы, от Корелы до Устьюга, от моря и до Болгар, от Болгар до Вуртас, от Буртас и до Черемис, от Черемис до Мордвы...
– Хочешь? – сказал мой невозможный друг и развязал рюкзак. – Снять деревенское напряжение.
Но я уже спал.