Об авторе Проза
МОЙ ДОМ.

3.

Я – врун…

…изобретательный и находчивый.

Фантазии не занимать.

Чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, затейливо, с убедительной интонацией, оберегая одиночество, которое ненавистно. Чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, сидеть за столом‚ как пришитая пуговица‚ наедаться без надобности, вымучивать в тоске пустые слова, удовольствия от этого не получая.

Отец у нас был живой, легкий на подъем, любитель чаепитий и шуточных перепалок, со старостью не соглашался, ни за что!

Брат признавал в письме: "Я‚ конечно‚ похож на отца в какой-то степени. Вот живучестью не похож‚ волей к жизни‚ даже поесть-попить с удовольствием не умею. Раньше как-то подлаживался, а сейчас уже и сил нет для этого. Суета сует и всяческая муть… А поспать – это похож. Надо больше спать‚ во сне люди не так изнашиваются".

Я, должно быть, пошел в брата.

Только вру бессовестно, единственный из всей семьи.

Вру в любой компании, посреди застолья, обожая выдумки с измышлениями, будто врывается без приглашения муза-притворщица с шустрыми глазками, косматая, патлатая, непоседливая, – врунов много, ко всем не поспеть, – наговаривает без задержки:

– Что делать? Что же делать?.. Родничок не зарастает с рождения, потнички по телу, гулькаю, насытившись, с интересом приглядываюсь к соске. Ладушки, ладушки, где были? У бабушки… То ли из детства не вышел, то ли в него впадаю.

Бобе-майсес.

Тысяча и один вымысел.

Вымысел изначальный. Вымысел сотворенный. Вымысел запредельный, который всегда под рукой.

На Востоке остерегают: у лгуна должна быть хорошая память.

Пока не жалуюсь.

А муза продолжает в пароксизме воображения:

– Прихожу в поликлинику – никого не застать. Врачи с сестрами выпрыгивают из окон при моем появлении, ибо бессильны помочь. Ой, мне же пора в постель…

И вылезаю из-за стола.

– Ой, я же опаздываю...

И нет меня.

Врун без воображения – дилетант.

Врун с воображением – творец, завиральных дел мастер.

Мне нравится быть таким. Мне это подходит. Казалось порой – огораживался писаниями от неукладистого мира, чтобы за каждым поворотом сюжета причина не уживалась со следствием, – кажется оно и теперь.

Как же он переполнен, мир вымыслов!

Сколько в него набилось, натолкалось – не протиснуться!

Заявляю откровенно, во всеуслышание, дабы не было кривотолков с пересудами: измышления – наша привилегия. Это не ляп с промашкой, не оговорка с обмолвкой – сознательный вздор, небыль, вычуры с выкрутасами, несообразная затейливость причуд в утехах вранья.

Даже правдивые сновидения меня не посещают.

Врун – он и во сне врун.

Врушки меня поймут…

Вечерами выхожу на прогулку, чтобы продышаться.

Трещины по асфальту. Причудливые. По всем направлениям.

Шагаю, чтобы не наступать на них, такая у меня игра.

Немного жульничаю, укорачивая или удлиняя шаг, потому что я лгун. Лгун и обманщик – что с такого возьмешь?

Вру себе. Вру другим. Обманываю и обманываюсь.

Журите меня. Браните. Попрекайте без жалости. Врун может обойтись и без слушателя: так даже занятнее.

На подходе ночи сажусь к телефону, который промолчал до вечера. Сам отключил с рассветом, а всё равно досадно, даже обидно.

Человеку нужно, чтобы у него зазвонил телефон.

Хоть когда.

Хоть от кого.

Беру трубку. Набираю номер – 14-55. Отвечают мужским голосом, на иврите, разумеется:

– Двадцать три часа девять минут.

– Здравствуй, – говорю, – это я.

Частые гудки…

Снова набираю номер.

Тот же голос:

– Двадцать три часа десять минут.

– Здравствуй, это я.

Гудки…

Хожу неприкаянно по коридору, по комнатам, вслушиваюсь в квартирную тишину.

На что похоже опустевшее жилье?

У кого как.

Набираю номер – 14-55.

Раз за разом.

– Двадцать три часа семнадцать минут.

– Ты забыл меня? Это же я!

– Двадцать три часа восемнадцать минут.

– Это я! Я! Я – это…

– Двадцать три часа двадцать минут.

– Ты меня узнал! Узнал, не притворяйся!.. Мы говорили когда-то, и я рассказывал, я всё рассказывал – больше некому. Что же ты молчишь?..

Гудки…

– Виноват, конечно, давно не объявлялся, но и ты… Позвонил бы, справился: как жизнь, приятель? Всё еще тоскуешь? Теснишь самого себя?..

Снова набираю номер…

Снова и снова…

– Двадцать три часа сорок семь минут.

– Двадцать три часа сорок восемь минут.

– Двадцать три часа…

– Не хочешь, – говорю, – не надо. Повторяю в последний раз. Здравствуй, это я!

– Здравствуй…



Девушки взглядывали на меня сегодня…

…женщины ко мне с интересом.

Дамы дрожжевой сытости отмахивали ресницами, – с чего бы это?

Вид мой?

Непривлекательный.

Одежда моя?

Неброская.

Спина?

Сутулая.

Походка?

Валкая.

Машина?

Не мытая, с вмятиной на боку.

Давно не взглядывали, я уж отвык, – что же теперь, снова привыкать?..

Когда заныло в глубинах ягодицы, пожаловался сыну-хирургу, а он сказал кратко:

– Отрежем.

Пошел к иглоукалывателю женского рода. Спросил между делом:

– Жизнь заодно не наладите? К пробуждению ощущений?

– Что бы пожелали?

На иврите нет "вы", но она моложе меня лет на сорок, – какое может быть "ты" к пожилому человеку, если сочиняешь по-русски?

Лежу на возвышении, утыкан иголками, ежиком на старости лет. Чувства приглушены, но не исчерпаны; по телу вяло блукает "ци", жизненная сила, которой недостает.

А за стеной, в том же оздоровительном центре – массаж души и тела, связь с иными мирами, блуждания по извилинам разума, омоложение с помощью ангельского вмешательства в клинике и на дому.

Это не для меня.

Ощетиниваюсь иголками по указанию знатоков Поднебесной, – но отчего равнодушно к моему мужскому началу ян ее женское начало инь? Интересует она меня, ох, интересует, неподступная иглоукалывательница. Беспокоит меня, ох, беспокоит до пределов желаний…

Человеку не помешают нежданные потрясения, даже в почтенном возрасте, но "ци" недостает в организме, ах, недостает!..

"Для сближения с женщиной необходимо нечто, обладающее ян, и темное время суток. Если ян и мрака слишком много, то возникают внутренний жар и безумная порча".

– Изнашиваюсь, – говорю, – с годами. Легкость уходит первозданная. Желания обходят стороной. Оправдание появляется при неудаче: не больно хотелось.

– Объясни(те) в подробностях, – хрипотца в голосе.

– Не получится. Надо об этом написать, чтобы разобраться.

Думаю – не думается.

Пишу – не пишется.

Зажигаю свет по комнатам в надежде на просветление. Хожу по квартире взад-вперед, набираясь разумения. Причитаю негромко:

– Чтобы меня так понимали, как я понимаю их… Чтобы меня так почитали, как почитаю их… Чтобы они меня… Чтобы я их…

Звоню по заветному номеру.

– Помогите, – прошу.

В том доме снимают обувь на входе и надевают тапочки. В том доме люстра под потолком, хрусталь в буфете, фортепьяно у стены; всё лежит на своих местах и ничего не теряется. В том доме живут замечательные женщины, которые отвечают:

– Нам некогда. У нас подруги рожают.

По замыслу Всевышнего, родам полагалось проходить без мучений, в день зачатия, – после изгнания из рая женщин наказали длительными страданиями.

Потому им и некогда.

Звоню по другому номеру в разброде чувств. Выговариваю слова тихой горести:

– "…но одиночество не враждебно общению, отнюдь, ибо ни в ком общительность не развита сильнее, чем в одиноком человеке…"

Кладут трубку, не дослушав.

У них мужья за столом.

Мужьям супы наливают, котлеты жарят, постели бегут расстилать.

Им тоже некогда.

Через неделю укладываюсь на возвышение для последующего излечения ягодицы. Вновь ощетиниваюсь иголками. Жалуюсь:

– Которые не влюбляются, те быстро стареют, – нет ли иголки от этого?

Отвечает коротко:

– От этого нет.

Обидеться бы на всех, на всё вокруг. Холить обиду, подпитывать с наслаждением: если не дано, так оно надолго.

Перехожу на крик:

– Искушениям не подвержен! По путям безобразий не шастаю! То с крыльями к облакам, то ползком по асфальту…

Слушает внимательно неприступная иглоукалывательница, которая меня тревожит. Но где мое ян, где ее инь, суровое и улыбчивое, манящее и отвергающее?

На цыпочках не устоять, а хочется, очень уж хочется. Не погадать ли на черепашьем панцире о ее намерениях?..

Говорит загадками:

– Не ловят рыбу на дереве.

– Покажи(те) язык, – требует.

Язык? И всё?.. Сердце готов раскрыть и показать, утомленное сердце с перебоями, достойное сожаления.

От иголок ноет ягодица. От непокоя саднит душу.

Всё-то она понимает, прозорливица: где только научилась, у каких целителей? Советует, снимая иголки, хрипотца в голосе, ох, уж эта хрипотца:

– Береги(те)сь своих желаний. Так принято в Поднебесной.

Добавляет на прощание:

– Когда дело завершено, следует устраниться. Так тоже принято.

Встаю – уже без иголок.

Оправляю одежды.

Кое-чего она добилась, недоступная, всколыхнув дремлющие чувства. Не акупунктурой, нет, не акупунктурой.

Говорил рабби в давние века: "Никто не покидает этот мир, осуществив хотя бы половину своих желаний".

Этим утешимся.

А боль из ягодицы ушла. Как не было.



Стою у светофора…

…взглядываю на машину поблизости.

Ребенок на заднем сиденье плющит нос о стекло, корчит рожицы – корчу ему в ответ.

Радуемся безмерно, довольные друг другом, разлетаемся по путям своим, а ребенок оглядывается, всё оглядывается, не наигравшись…

По пятницам и в праздничные дни я раздавал детворе конфеты, по паре карамелек на каждого.

Не успевал дверь открывать.

Не дождавшись назначенного дня, они молча вставали перед дверью, взглядывали просительно, – как не оделить карамельками?

Выросли те дети, обзавелись собственными, которых не привлекают чужие лакомства, – кормлю теперь птиц…

Будит меня предрассветный птичий пересвист.

Акация за окном вскипает от шевелений.

Дружная перекличка после ночных опасений:

– Как прожили эту ночь?..

– Как выжили?..

Сижу по утрам на балконе – памятником самому себе, пью кофе, жую бутерброды, разглядываю окрестности, которые обступают.

Голубка – кустодиевской купчихой – прохаживается вперевалку по балкону, по-хозяйски подбирает крошку за крошкой. Тельце тучное, откормленное, головка мелкая, – где только мозги размещаются?

Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы над моей головой, колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, как неуступчиво торгуются, не поделив награбленное. Жизнь стала лучше, ворон стало больше из-за повышенной сытости и недоеденной пищи по окрестностям, – что им мои подачки?

Зеленые попугайчики, видом нездешние – откуда такие взялись? – крикливо просвистывают мимо, хвосты распушают на крутых виражах, притормаживая, словно опускаются закрылки у самолета, – кормом моим не интересуются.

Бульбули, легкие на крыло, на лету подхватывая угощение, – увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, как из глубин подворотни несытого послевоенного детства, разве что не цыкают слюной, не подпугивают запоздалого прохожего.

Мой балкон – их стол.

Птицы – они не брезгливые.

Вот и воробей-паникер, тощий, вертлявый, неказистый, в линялом, будто застиранном, оперении. Кидаю ему крошки хлеба, кидаю крошки сыра: царская еда для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Ему бы руки – схватиться в отчаянии за голову: "Вэй из мир!"; вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.

– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость на весь день.

Не верит. Не доверяет. Даже обидно.

Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня следует остерегаться?..

По понедельникам хожу в магазин, закупаю продукты на неделю.

По вторникам приходит Аня, готовит еду из этих продуктов. Тоже на всю неделю.

Аня – полководец перед сражением.

Оглядывает поле битвы, прикидывает очередность изготовления пищи, зажигает газ во всех конфорках и не присаживается передохнуть, пока всё не завершит.

В один из дней Аня кухарничала на кухне, позвала вдруг без особого волнения:

– Феликс, у вас змея.

Она поднялась по наружной стене, заросшей цепкими растениями, проползла по балкону в комнату, укрылась за тумбой, на которой стоит телевизор.

Позвонил в городскую службу, сказал:

– Змея в доме. Что делать?..

Не успели ответить, как она выползла из-за укрытия: там, за тумбой, пыльно, должно быть, и нечего делать.

Большая, крапчатая – мы с Аней с ней справились. С помощью каминных щипцов и обуха моего топорика, который наконец пригодился.

Приехал змеелов, осмотрел ее, сказал:

– Не ядовитая. Но могла укусить.

Я расстроился: зачем убивали? Спросил:

– Две не могли заползти?

– Могли, – ответил, – но маловероятно.

Получил деньги за визит, ощутил мои сомнения, добавил в утешение:

– Если окажется вторая, приеду бесплатно.

По сей день вспоминаю ту, крапчатую, себя вспоминаю, тогдашнего. Даже в голову не пришло: убить или выпустить на балкон.

Убивать – оно проще…

Брат добавил в письме:

"Зачастил в Тимирязевский парк‚ на прудах куча уток‚ есть и утята: уж как они их выводят, под какими кустами‚ когда кругом люди и собаки‚ понять невозможно. Народ стал то ли гуманный, то ли сытый. В дни моей молодости было невозможно, чтобы на берегу лежали утки, которых легко убить и съесть".



В лесочке напротив музея…

…живут дикобразы-полуночники.

Ходят группами солидно и неспешно, покачивая иглами, как баран курдюком, подъедают во мраке растения с корешками, обгладывают кору с деревьев, не брезгуют жуками-червяками, к рассвету забираются в укрытия.

А в долине, заросшей соснами, бродят непуганые косули, вспархивают куропатки с сойками, лисички – меленькие, сероватые – суетливо перебегают тропинку, чтобы укрыться в земляной норе.

В той долине – возле моего дома – проходила некогда граница.

Между Израилем и Иорданией.

До сих пор попадаются осевшие, проросшие кустарником окопы и куски ржавой колючей проволоки.

Сосна вобрала в себя эту проволоку, облепила древесной плотью – так и живет. Щетинится светлыми иголками по весне, наращивает шишки с семенами, а проволока – да еще колючая – напоминанием в ее теле…

Подступил месяц январь, самая его середина.

Теплый покойный день после шквальных снеговых ветров.

Миндаль на склоне холма, узловатый, покореженный, бедами пригнутый к земле, обсыпало почками с красноватым обводом, а одна даже раскрылась, выказав белый пятилистник, – обещанием скорого весеннего буйства.

Тут и остальные заторопились: лепестки полушарием, один к одному, желтоватые тычинки изнутри в россыпи белоцветия, с негромким, призывным ароматом, чтобы выстоять в холодные ночи, под проливными дождями, не растеряв щедрой своей красы и моего изумления.

Стал ходить к этому дереву. Тревожиться. До дождей-холодов и после.

Вокруг голые сучья топорщатся, листва под ногой, а миндаль всё равно цветет, узловатый, покореженный, стойкий, в восторге от своего существования.

Кого благодарить за это? Неужто Дарвина с его эволюцией, сотворившей такую неповторимость?..

Рядом с моим домом, совсем рядом улица Хореш.

В переводе с иврита обозначим – Лесная улица.

Переулки-тупички расходятся от нее: Тропа жимолости и Тропа калины, Тропы мирта, дрока, полевого горошка и дикого шафрана; затаилась среди них и Тропа боярышника, мимо которой проходил не раз, но память не всколыхнулась до случая…


Первый класс купил колбас,
Второй жарил,
Третий ел,
Четвертый в щелочку смотрел.

Как зацепилась в памяти эта немудреная детская дразнилка?

Откуда она взялась?

Не из моего же несытого детства, когда колбасы не было в помине, не было и щелочки поблизости, чтобы подглядеть хоть одним глазом, как кто-то ел эту колбасу.

Каждому человеку достается своя, самая главная война его жизни, – исключений, как видно, не бывает.

Двадцать второе июня. Воскресное утро. Дача в Томилино под Москвой.

Мы сидели на застекленной террасе, играли в лото, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.

Прошел мимо мужчина, сказал: "Война". Помню столб на улице, на столбе черный громкоговоритель, оттуда доносилась речь Молотова. Дальше по жизни помню всё.

В лесочке, за дачей, выкопали "щель", покрыли сверху бревнами. Прилетали немецкие самолеты, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в "щели" друг против друга, коленками в коленки, взрослые и дети, горела керосиновая лампа. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла; керосин вылился, но – на наше счастье – не загорелся.

Началась паника, все кинулись к выходу, меня прижали щекой к земле. По сей день это самое острое ощущение по жизни, которое не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…

Мы уезжали из Москвы шестнадцатого октября сорок первого года‚ в страшный для столицы день, когда по городу жгли архивы, и сутки провели в тоннеле Курского вокзала. Посадка в вагоны была ночью – кидали вещи, кидали детей, женщина истерически кричала: "Мальчик! Где мой мальчик?.." Помню, как сегодня: когда отъезжали от вокзала, увидел в окне перекрестье прожекторов, которое вело к земле подбитый немецкий самолет.

Долго‚ невыносимо долго ехали до Урала: месяц без нескольких дней, и поселились на улице Восьмого марта, в деревне Долматово Шадринского района Курганской области.

Приметливые китайцы вывели из опыта: после большой войны наступает бескормица. К нам она подступила на второй год сражений.

Ранней весной ходили выкапывать из набухшей глины позабытую с осени‚ перезимовавшую в земле картошку, болтавшуюся в кожуре‚ как в мешочке, – из нее выпекали лепешки. Вечерами я ныл перед сном: "Исть хочу! Исть..."‚ совсем как хозяйские дочки, а брат свирепо орал: "Где мы тебе возьмем‚ черт? Ну, где?.."

Потом брата забрали в армию, мама работала до ночи, на мне было хозяйство. Зимой, на морозе, стоял в очереди на улице, чтобы получить хлеб на двоих; труднее всего было донести малый брусок до дома.

Осенью бегал на опушку леса, к зарослям боярышника с колючими иглами, и мучнистые, с кислинкой ягоды приглушали голод. К октябрю сорок третьего года уже не мог ходить, мучили нарывы на ногах, что тяжкими тычками прорывались наружу; когда подошла пора возвращаться в Москву, меня на руках внесли в вагон.

А в комнате, в нашей комнате на Никитском бульваре, ожидала крашеная больничная тумбочка‚ и в ней кусочки сахара, слипшиеся конфеты "подушечка", десяток разновидных печенюшек‚ накопленных для меня за годы нашего отсутствия.

Что бы еще сказать?

Плоды боярышника используют при сердечных и нервных заболеваниях, при гипертонии, ревматизме и бессоннице. Ревматизмом не страдал, о бессоннице знаю понаслышке, – может, помог тот самый боярышник, который потреблял в избытке за неимением иной пищи?..

В один из дней пришел в иерусалимский ботанический сад – замечательное место, где много растений и мало людей.

Солнце в декабре.

Цветение вокруг.

Ленивый покой.

На одной из тропинок – в затишке – встало дерево, усыпанное ярко-оранжевыми плодами. Надпись на табличке: "Узраз", что по-русски означает – боярышник.

Как удар узнавания – через семьдесят почти что лет!

Рвал его ягоды, мучнистые, кисловатые, с малыми косточками.

Рвал и рвал, ел и ел…

И они не подвели, да-да, не подвели! – язык мой и нёбо сберегли в памяти тот вкус.

Вкус голодного детства.

P.S.
Подруга Инга поведала по телефону свою историю.
Первые послевоенные годы.
Пионерский лагерь под Москвой.
Несытым ребятишкам выдавали на обед нечто липкое, мало выразительное, из разваренной манной каши под названием – гуляш. И во время каждой еды бодро и полнозвучно разносился по столовой "Марш энтузиастов": "Нам нет преград на море и на суше, Нам не страшны ни льды, ни облака…"

Сколько лет прошло с той поры, но как услышит она "Марш энтузиастов" с неиссякаемым его призывом: "Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы…", во рту появляется тот самый привкус липкой, размазанной по тарелке манной каши под названием – гуляш.



Как оно бывало…

…в теперешней жизни?

В теперешней жизни бывало оно так.

Семь лет подряд меня призывали в армию. На неделю, а то и на месяц.

Надевал военную форму, побывавшую во многих стирках, брал в руки автомат "Узи"‚ охранял базы в горах.

Ржавая луна всплывала из-за укрытия‚ пугающе великолепная. Трубили ишаки от бедуинских шатров. Куропатки шевелились на склоне. Шакалы пробегали трусцой. А бодрый голос из отлетевшей жизни наплывал на короткой волне: "Доброе утро‚ товарищи! Встаньте прямо. Ноги на ширине плеч..."

Побывал и на учениях противовоздушной обороны, где разбирали завалы из бетонных плит, тушили пожары, стаскивали генератор с грузовика, чтобы осветить разрушения, – можно надорваться.

Командир кричал:

– Люди под завалом! Пробить проходы для воздуха!..

И меня‚ обладателя малых килограммов‚ мотал на себе отбойный молоток – ни врубиться в бетон, ни отключить‚ пока сердобольные солдаты не прекращали мучения.

В перерыве привезли обед, суп плеснули в котелок, второе – в крышку котелка. Ел стоя, вылавливал мясо алюминиевой вилкой, послужившей на веку, уловил испытующий взгляд со стороны.

Глядел на меня мужчина в такой же форме. Брюки не по размеру, гимнастерка не по росту, очки в дорогой оправе. Тоже орудовал гнутой вилкой.

Сказал мне:

– Вот бы на вас посмотрели ваши московские друзья.

Сказал ему:

– Вот бы на вас посмотрели…

В пятидесятый год пребывания на свете приставили меня к полевым учениям, кухонным мужиком.

Обед и ужин привозили с военной базы, остальное готовили сами.

Резали хлеб на двести человек – мозоли на руках. Готовили воду для питья, со льдом и вишневым сиропом. Крошили помидоры, огурцы, авокадо для салата. Раскладывали еду на столах, мыли посуду, тянули солдатскую лямку.

Две недели. Две бесконечные недели на жаре.

Трое солдат и я.

Любил кормить, люблю и по сей день, получая от этого удовольствие, – перешло от отца, который был хлебосолом даже в скудные времена, протягивал конфетку встречному ребенку на улице и постовому милиционеру на площади.

– Кендель, – командовал старшина, – вот тебе ключи.

– Кандель, – поправлял я.

– Кендель, – упорствовал, – отвечаешь за ларь с продуктами.

Был я старше его лет на двадцать, старше всех на учениях, в прошлой жизни числился, между прочим, старшим лейтенантом запаса, но здесь приказывал он, и следовало подчиняться.

В ларе под замком лежал лед, который привозили по утрам. На нем располагалось вожделенное богатство: творог пачками, сыр брусьями, банки с маслинами и солеными огурцами, коробки хумуса, тхины, рыбных консервов.

Ларь полагалось оберегать, ибо у солдат – как ни корми – аппетит диктовал устремления. Сбегали по одному с учений, упрашивали в неположенное время:

– Дай поесть…

Приоткрывал ларь, совал в руки творог, маслины с тунцом, – хлеб и хумус они подхватывал без спроса и убегали к своим. Наступало обеденное время, солдаты с шумом врывались в палатки, еду подбирали подчистую, будто оголодали на учениях, а мы потом мыли посуду – гимнастерки грязные, в подтеках.

В один из дней никто не пришел на обед.

Ни один из двухсот человек, которых кормили, – была на то армейская тайна, кухонным мужикам недоступная.

Их ожидал салат, питье со льдом, нарезанный хлеб, а также крупяной суп, рис и двести ломтей хорошо прожаренного мяса, которые привезли с базы.

Жара – под сорок градусов. Холодильника нет. Возвращать на кухню запрещено из-за опасности кишечных заболеваний.

Что же делать?

– Выбрасывать, – решил старшина.

Потащили, надсаживаясь, гигантские кастрюли с супом, вылили в мусорный бак. Пошли обратно за мясом – и я встал, дитя войны, словно наткнулся на воспоминания.

Выбрасывать – не в состоянии.

Двести ломтей мяса.

– Это приказ, – насупился старшина, который был моложе меня лет на двадцать.

– Сядь, – попросил я. – И послушай.

Про голод сорок третьего года. Про долгие очереди за хлебом. Про то, как я, десятилетний, получал по карточкам малый брусок хлеба, который следовало донести до дома, страдая от невозможности немедленно его проглотить. Как меня, истощенного, внесли на руках в вагон, потому что не мог ходить.

Он выслушал молча, мой старшина, который не знал недоеданий.

Встал.

Взял противни.

Выкинул в мусорный бак двести ломтей хорошо прожаренного мяса.

Ушел, не попрощавшись.

А я принялся отмывать кастрюли из-под супа, оттирать жирные противни. Непростое занятие, хозяйки меня поймут.


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее