ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Небо нуждается в помощи человека…
…небо‚ да-да‚ небо!
Небо – такое недоступное – стынет в несбыточном ожидании‚ пока человек догадается‚ отлипнет от привычного стула‚ отыщет свой маршрут.
Чтобы появилась тропинка, надо ее протоптать.
Чтобы не зарастала тропинка, надо по ней ходить.
Плоды отрываются от ветвей для обретения самих себя. Звезды снимаются с небесных орбит. Человек – с обжитого пристанища. Заблуждения – единственное‚ что следует увязать в дорогу‚ чтобы не споткнуться о прежний пенёк.
Есть на свете люди, которые не любят перемещений.
Есть на свете люди, которые не могут без отвращения смотреть на рюкзак, палатку, кеды, для которых турист – вечный укор и напоминание о полузабытых мечтаниях.
Но подступает момент, когда становится невмоготу, и они начинают покупать карты, большие и малые, чтобы передвигаться сидя или лежа, разглядывая дальние страны, пробуя на слух диковинные названия.
Аддис-Абеба… Тананариве… Попокатепетль…
Кружочек – поселение. Голубая клякса – озеро. Желтые точки – пески пустыни.
Однажды летом – в деревне под Вышним Волочком, на чердаке старой избы – мы обнаружили почтовую карту Российской империи‚ наклеенную на холстину, два метра на три, как хороший ковер, края у которой обгрызли мыши, старательные слуги времени.
Такую карту можно закрепить на потолке и смотреть на нее с пола или дивана, часами, сутками, месяцами в беззаботном скитании. Детям останется, куда поехать. Внукам. Правнукам.
Если, конечно, наши правнуки согласятся лежать на дедовских продавленных диванах.
Тропа появится для того, кто на нее шагнет…
…не проезжая‚ не прохожая; всё, что повстречается на ней, станет необходимым и поплывет в руки без видимого твоего участия.
– Поехали, – сказал мой невозможный друг. – Я машину купил.
– Какую машину?
– Хорошую. Плохих не покупаем.
– А куда поедем?
– Да хоть куда.
Это был потрепанный «Москвич» не первой молодости, с пролысинами на резине, с бельмом на фарах, потертостями по корпусу, похожий на облезлую, хорошо поработавшую на веку лошадь.
Мы сели в машину, и я начал проверять скорости. Первая воткнулась с натугой, вторая пошла легче, третья с четвертой, – а куда девалась задняя?
– Зачем нам задняя? – сказал мой друг. – Мы же поедем вперед. Трогай!
Но я не спешил.
– Если столкнемся, кто платит?
– Тот, кто нас стукнет.
– А если мы стукнем?
– Если ты стукнешь, – уточнил он.
У меня были права на вождение, у него, владельца машины, прав не было.
– Ну да, если я стукну, кто из нас платит?
– А ты не стукай, – сказал мой невозможный друг и вынул из рюкзака бутылку. – Снять городское напряжение, – объяснил он и закусил яблочком. – Тебе нельзя. Ты за рулем.
Я поднажал, ветерок загулял игриво, друг мой повеселел.
– И в чьей же машине мы едем? – кричал. – Чья же машина обгоняет вон того пузатика? Кто это выглядывает, да из чьей же машины?..
Друг мой невозможный и наше путешествие на заезженном его «Москвиче» – попали в повесть «Люди мимоезжие», эпиграф к которой из заговора на любовь: «Исполнена есть земля дивности...»
Начало повести таково:
«Бывают друзья для радости и веселия.
Бывают друзья для горя и утешения.
Бывают такие, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, уходят неприметными, когда полегчало».
На заправке никого почти не было, но она нас не интересовала.
Отъехали чуток в сторону, встали бок о бок с гигантом-бензовозом. Толстый его хобот был уткнут в люк на асфальте и мощно подрагивал. Возле стоял чумазый водитель в майке, испытующе глядел на наш «Москвич».
– Жарко, – сказали мы.
– Жарко, – сказал он.
– Пивка бы теперь, – сказали мы.
– Неплохо бы, – сказал он.
– Кружечку, – сказали мы.
– Бидончик, – сказал он.
– Литровый, – сказали с надеждой.
– Трехлитровый, – сказал он.
Ссыпали ему горстку мелочи, и в ответ он потянул из недр бензовоза малый шланг, залил доверху наш бак. Количество бензина не играло роли. Слон отпустил от своих щедрот котенку. За трехлитровый бидончик пива он залил бы доверху всю нашу машину вместе с багажником.
– Я по нечетным, – сообщил шофер и потерял к нам интерес.
– Вот, – сказал мой невозможный друг. – Патриархальные отношения. Натуральное хозяйство. Он нам, мы ему. Государство отомрет скоро. За ненадобностью.
Мы ехали.
Асфальт раскладывался услужливо.
Просторы по сторонам.
Смытые дали.
Горы высокие, долы низкие, леса темные, ночи светлые, травы мягкие, небеса близкие: без меня – как же вы обойдетесь? Как же вы обойдетесь, когда не будет уже меня?..
Тут он и проклюнулся на сиденье, как всегда был.
Зыристый мужичок с пузатым портфелем.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ.
– Чего?.. – вылупились мы.
– Проехало.
И глаза раздвоил с легкостью на меня и на друга.
– Из Москвы? – спросил.
– Из Москвы.
А он:
– Живут в Москве не в малой тоске.
– Из колхоза? – спросили.
– Из колхоза, – ответил.
– Как называетесь?
– Хорошо называемся. «Путь к чистилищу».
И подхихикнул.
Такого человека я прежде не встречал. Сколько, казалось, прожил на свете, всех переглядел и всяких, а этого в первый раз. Было в нем что-то раздражающее, знак на лице. Печать-отметина.
– Куда едем? – полюбопытствовал он, хотя я предпочел бы иной вопрос: «куда едете?»
– Я предпочел бы, – чванливо сказал мой невозможный друг, – иной вопрос: куда едете?
– Вы едете туда, где нет напряжения. Но вам без меня не доехать.
И мы покатили по проселку.
Зыристый мужичок сидел возле меня, сладко жмурился на солнце. Мой друг развалился на заднем сиденье, выставив наружу голые пятки, чтобы остужались на ветерке.
– Чьи же это ноги... – ворковал ублаженный. – Да из чьей же машины...
Лесина поперек. С ветвями, корнями, сучьями. Сунулась оттуда рожа пройдошная, скомандовала сиплым басом:
– Стой!
Мы встали.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ!
Зыристый мужичок – сразу:
– Корова.
– Правильно.
И лесина уползла.
– Доложите, – приказал мужичок. – По уставу караульной службы.
Тот – в струнку перед начальством:
– На посту. Без сна, без замены. Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Продолжайте наблюдение.
И мы поехали дальше.
– Это кто? – спросили.
– Шишиги, – ответил небрежно. – Мелочь пузатая. На рубль кучка.
И нет его.
Пропал вместе с портфелем.
Примечание, которое по поводу.
Приступаешь к работе в сомнениях-колебаниях, продвигаешься без видимых успехов и вдруг замечаешь, что материал сам идет в руки, от всех и отовсюду, – что бы это означало?
Сочинял «Людей мимоезжих», путался в анчутках и прочей нежити, способной навести порчу, присушить-оморочить, – Саня Лившиц, того не ведая, прислал из Нью-Йорка книгу: «Может, пригодится…»
Иван Петрович Сахаров, «Русское народное чернокнижие». С.-Петербург, 1885.
В те же дни, как по заказу, досталось сочинение Владимира Даля, год издания 1898-й, «О повериях, суевериях и предрассудках русского народа», – повесть о мимоезжих пошла-поехала.
Полезли наружу зыристые мужички с мохнатыми пятками, игоши с жердяями, черти толкачие да черти вертячие, бес Потанька и бес Луканька, клохтун-ерестун с пролазом, а также кривые вражонки, шишиги, мелочь пузатая – не о них речь.
Прибавил к ним чащобных колдуний, мерзостно безобразных, старух от рождения: один зуб на троих, один глаз, одна нога, которыми пользуются поочередно, – не о том сказ.
Вот ехал я по России, по битому ее асфальту…
…по неширокой лесной полосе, без просветов по сторонам: дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, как забирался в глушь истории, и зачарованный град Китеж всплывал в окантовке лесов, тянулся кверху куполами церквей, чтобы разглядеть заезжего гостя.
Вот я въезжал в очарованное его малолюдство, в сказку далеких веков: площадь булыжная в лужах, каменные строения дедовской давности, купеческие ряды с неуместными вывесками «Промтовары», «Продтовары», «Хозтовары», выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв, гипсовая «Девушка с веслом» перед громадой монастыря с крепостными стенами, теплыми и шер-шавыми на ощупь, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся сторожем-тяжеловесом, которого обошли с тыла, а в монастырских кельях – стук машинок, перезвон телефонов, треск тезки, допотопного арифмометра «Феликс», закуточек музея с прелестной коллекцией лубков. «Чепуха для смеху народу на потеху», «Славный подпивала, веселый подъедала», «Утоли брат свои скуки пляши поджав руки».
Не хотелось уезжать оттуда, тянуло оглянуться, зацепиться: град Китеж оседал за горизонт куполами церквей, запрятанный в лесах моей памяти…
Отчего еврей так пристально вглядывался в Россию?
Вот я ночевал в продувной гостинице Ростова Великого: застиранные простыни, затертые одеяла, буйные шофера за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный дядёк в тулупе, которому не досталось койки.
А рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи-салоны, крестовая палата под столовую с фресками по стенам, прудик с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а через стену, на перемолотом колесами пустыре, куда не допускали туристов, собор красы невозможной с мшистыми облезлыми боками, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы…
Вот я стоял, задрав голову, перед храмом в Коломне, и телега с картошкой въезжала в его подвалы по деревянному настилу, где мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, сладко потягивало холодной гнильцой. «Умели строить, – говорил возница. – Тут картошка не прорастает».
А возле храма, гиганта-храма, ободранные домишки, заваленные на сторону ворота, разор и запустение, – как опустился с небес инопланетный корабль, вышли из него невиданные создания по любопытным своим делам, а аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку удивительное сооружение, не для небесных – для земных нужд, на большее не хватило разумения, – встали по России соборы, следы удивительных и загадочных предков...
Вот я сидел в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах, светлолицый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линией вознесенной, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. «Ты здешний?» – «Ну?..» Тишина. Конец лета. Солнце нежными касаниями. Вода за бортом. «Ты тут работаешь?» – «Ну?..» Течение тихое. Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локоном у щеки. «Тебе тут хорошо?» – «Ну?..»
Не одолеть за годы, за века не одолеть.
Отчего еврей так упорно колесил по окрестностям, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и амбары, прялки, иконы, фигурные наличники, лукошки, сита, коровьи ботала, шкворни с подковами?
Пришелец выискивал следы пришельцев? Чужой отыскивал своих?..
Ехал на машине часами, сутками, и асфальт наматывался на меня, пространство наматывалось на меня, окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, лошади посреди деревьев, неумирающие в памяти лошади, что копытами давили паданцы.
Музыка в машине, движение небыстрое, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ни асфальта, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозил с собой.
Оглянулся быстро, по-воровски: леса за спиной, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню.
Но где тогда я хозяин?
Где тогда я?..
Сказано было‚ да не в теперешние уши…
…человеку лучше бы не родиться.
Жизнь коротка и невзгоды на пути его.
Но раз уж явился на свет‚ дали бы одно‚ на все дни: прошагать налегке малыми тропками‚ грибными перелесками‚ по росным приречным травам‚ поглядывая по сторонам‚ посвистывая‚ покусывая соломинку‚ не усталому‚ не запыхавшемуся‚ и прохлада ласковая на лице.
Всякое на свете доступно всякому‚ но не всякий всякого заслуживает.
Мы плыли на колесном пароходе по Волге, Каме и Белой.
В музыкальной каюте, каюте пыток.
Дверь поскрипывала, полка попискивала, кровать покряхтывала, стекло постукивало, жалюзи побрякивали, раковина похрюкивала, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть и запихивали бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку.
Семь дней до Уфы, семь дней обратно.
Как гнали нарочно из каюты, чтобы застыл на палубе старенького парохода, оглядывая окрестности, а на берегу стояли туземцы, группами и поодиночке, высматривали на горизонте корабль с бусами-счастьем.
Хозяева – не гости.
Действующие лица – не зрители.
Кричала в тумане пароходная сирена, кричала всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением.
Было жарко.
Горели торфяники.
Купаться на стоянках не разрешали: в реке подстерегали холерные вибрионы.
Все дни разносилась по окрестностям разудалая песня про толстого Карлсона.
Посреди Рыбинского водохранилища торчали из воды останки порушенной церкви. В стороне от судоходного фарватера, на глубине, остался затопленный город Молога с соборами и монастырями. Гигантская статуя «Мать-Волга» возвышалась на берегу, но мы ее не приметили. Моторные лодки пристраивались у борта, оттуда спрашивали, нет ли на продажу пива.
На пристани, к которой причалили на пару минут, застыл беспечальный созерцатель, в глазах его плескалась вода, отражался белизной борт парохода.
Так сидят пассажиры на глухом полустанке в ожидании почтового‚ пятьсот четвертого‚ который безбожно запаздывает на годы‚ с усталой покорностью провожая глазами просвистывающие блистательные курьерские. Или жители деревенские на крохотном причале‚ в конце навигации‚ и красавец-теплоход‚ подразнивая‚ проходит в отдалении с музыкой‚ пивом‚ танцами, а впереди пурга‚ стылые облака‚ поземка за мерзлыми стенами‚ вой изголодавшихся по теплу и свету волков…
С Волги повернули на Каму, с Камы на Белую, которая выказывала нефтяные вышки по обеим берегам. Ранним утром приплыли в Уфу, бродили по улицам, купили знаменитый башкирский мед, вечером отправились обратно.
На Каме причалили к Набережным Челнам. Строили там огромный автомобильный завод, на пристани бушевали бывшие его работники, желавшие уплыть на нашем пароходе.
Они штурмом взяли буфет, где мгновенно иссякли горячительные напитки, забили нижние палубы, вповалку лежали в проходах. На остановках нас ожидал милицейский фургон; матросы сносили на пристань перепившихся пассажиров, складывали на доски, и мы плыли дальше.
Толстый Карлсон плыл вместе со всеми, не давал покоя.
К вечеру народу поубавилось, но пароход встал, протяжно загудел, не способный вписаться в фарватер.
Заволновались. Забегали. Под нижним настилом обнаружили пьяного пассажира, ободранного до костей, который телом заклинил рулевые тяги. Его тоже снесли на пристань, где дожидалась не милиция – скорая помощь.
А дверь всё поскрипывала, полка попискивала, кровать покряхтывала, стекло постукивало, жалюзи побрякивали, раковина похрюкивала…
Каюта пыток.
Палуба пыток.
Холерные вибрионы – не продохнуть.
В ночной духоте, в плацкартной тесноте…
…не припомнить уж и когда…
…под перестук колес и дружное сопенье притомившихся пассажиров, повествование бессонное – признанием улитки, которая приоткрывает створки‚ пораженная собственной безрассудностью‚ ибо не в силах сдержать сокровенное‚ рвущееся на волю, более не в силах.
Затаились на верхних полках. Лежали. Слушали. Мы с другом.
Волосы узлом. Глаза притушены ресницами. Зрачок поблескивал изредка, остро и раздражающе.
– ...сколько мне было? Семнадцать с малым. Он у нас во дворе – самый был светлый, Ванечка... Пошла с ним на отдачу…
И затихла. Или я задремал на миг? Слух потерял? Обоняние с осязанием?
– ...привел меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка мусорная. «Тут?» – говорю. «Тут». – «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, честь свою отдавать в подвале. Она у меня одна, Ванечка. Или тебе без разницы?» – «Не, – отвечает, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.
Тени пристыли внизу. Рядком. Двух, должно быть, попутчиц, сдружившихся – не разлей вода – до первой пересадочной станции.
Долгая ночь – долгие признания. Как пробило засыпанный источник‚ пролилась весомая капля, теперь нажурчит само.
– ...зима. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал, Ванечка мой светлый...
Было потом жилье, поделенное ситцевыми занавесками. Угол деда с бабкой, брата угол и наш. Да посередке сестра с мальцом, ни от кого прижитым. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...»
Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати, а утром – снова на казнь. Требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы мясца!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят…» Брат приводил бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по страшному, спать не давали.
Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, быком на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Молила тихонько: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»...
И опять я отпал. В себя провалился. Выкарабкался – слушать дальше.
– …он не работал нигде, а я бегала на фабрику, цена мне – шестьдесят два рубля. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было, хоть на побор иди: он всё пропивал. Бегала к подружке, мать ее жалела меня, кормила: придешь – сразу тарелку ставят. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Светлый был, обходительный... Пришла в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала. Парень какой хороший!» И кормить перестали...
Вечером вернусь с работы: сидит с гитарой, струны перебирает. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы; сажает меня на кровать, песни поет. Есть охота, спать охота, а он меня ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Вынул из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...»
Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы, шелестел без сил: «Приди…» – «Нет». – «Чуткая была такая...» – «А теперь без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо прислала: «Мечтаю чайку попить. С тобой на кухне»...
Затихла. Проговорила жестко:
– Всё теперь хорошо. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. И цветов больше не кидают.
– Я кину, – пообещал мой друг с верхней полки. – Ромашек или сирени. Смотря по сезону.
Взглядом прожгла, глаза в пол-лица:
– Кинешь – будет тебе нечаянная радость. На вдовий двор... хоть щепку брось...
– А мне? – свесил голову. – Нечаянную?
Оглядела и меня.
– Про тебя не скажу. Ты для меня – с лица тёмен…
Непрожитым не насладиться…
…неизведанного не постичь, а потому мы отправились во Владимир ночным поездом, без особой на то потребности, просто вздумалось.
В соседнем купе играли в карты, шумели, разливали по стаканам, пускали матерок: дело шло к мордобою.
Наш сосед – неброского вида-облика – долго терпел, но после Орехово-Зуева вскричал, нервно и срывисто:
– Тихо вы, дебоширы!
Выглянул оттуда парнишечка.
С издавна обдуманными намерениями.
– Это кому мы мешаем? А ну, очкарик, пройдем в тамбур. Там и поговорим.
Очкарик сник, уменьшившись на пару пиджачных размеров:
– Чего это в тамбур? Я лучше тут посижу.
– Ну и сиди.
Парнишечка вернулся к своим, а мы разъяснили недогадливому:
– Не вмешивайся в стихийный процесс. Не нарушай его. Такое не проходит без членовредительства…
Веня – сочинитель владимирский, нежный лирик, загульная душа – привез нас в деревню, к дьякону. Сказал к вечеру, после ведерной канистры с пивом:
– Сталин-то... Слыхали? Надел форму генералиссимуса с орденами до пояса, лег на кушетку, руки сложил на груди и помер.
А дьякон, житель деревенский, затяжной в работе, истовый в вере, подтвердил со значением:
– Всё верно. Только позвал прежде священника, причастился перед упокоением.
Он отслужил в армии, работал в колхозе трактористом, учился в семинарии, на службу в церковь ездил на электричке. Изба. Баня. Хлев. Корова, поросенок, пяток овец, куры несчитанные. Картошку сажали, рыбу ловили, газ покупали баллонный.
Кровати в избе. Телевизор. Библия на полке, речи патриарха Алексия, «Андрей Рублев» издательства «Искусство». На веранде – сапоги, валенки, рухлядь грудой. На печи завал.
Ласков бывал с детьми. Обходителен. Сам быстрый, бородка легкая, лик просветленный.
Сыновья вернулись с рыбалки, рук не ополоснули и за стол.
Отец сказал в оправдание:
– Они ж на хлеб ловили, не на червя...
Жена его пела в Загорске на клиросе. Там и познакомились.
Рада была гостям: «Хоть передохнешь чуток…»; садилась у телевизора, повторяла с умилением:
– Я, говорит, тучка, тучка, а вовсе не медведь…
Соседи на дьякона косились, малышня дразнилась: «Длинноволосый…», власти поджимали. Зимой жену увезли в больницу. Он запил. Изба не топлена. Иней по стенам. Учительница прибежала, поплакала над ребятишками, печь истопила.
А рядом река Колокша, которая впадает в Клязьму.
Клязьма – в Оку, Ока – в Волгу.
Стоит, наверно, упомянуть: в давние, очень уж давние годы на Колокше проходили побоища. Удельные правители воевали друг с другом, новгородцы шли на муромцев, владимирцы на рязанцев, но автор в их притязаниях разобраться не сумел, во вражде-намерениях: за что воюют и ради чего.
Мы бродили по окрестностям, омывали ноги в реке, пускали по течению кораблики, и вода уносила их. К вечеру возвращались в избу, выставляли на стол напитки повышенной крепости, дьякон спрашивал в подпитии:
– Молитву знаете?
– Не…
– Чего знаете?
– Таблицу умножения, и ту с трудом.
Еще спрашивал:
– Будет ли конец мира?
Сам отвечал:
– Было начало, будет и конец.
А Веня – мечтатель владимирский, с душою ломкой, надсаженной – сказал ночью, возле избы, глядя на звезды и облегчаясь после пива:
– У него хоть вера есть. А у нас?..
Веня умер с перепою, года не прошло.
Что к этому прибавить?
Из-под какой обложки?
Под вечер…
…на тропке…
…возле глухого оврага, который не одолеть…
…повстречался нам человек – не человек, призрак – не призрак, на лицо испитой, на тело тощий, на облик смутный.
Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Щурился несмело, оправлял рассыпчатые волосы, а они ссыпались на стороны, не могли уложиться.
– В старину везде леса были, – выговорил, наконец, и замолк.
Мы притихли следом. Затаенно ожидали продолжения.
– Вот сказали по радио, что мы слышим свой голос не так, как другие. Может, и слова не те, смысл не тот?..
Так и присвистнули от восхищения.
На свист появился зыристый мужичок с портфелем, стал пояснять на ходу:
– Перед вами каженник, светлый пьяница. Не ленив, но задумчив. Утром пьет, днем спит, ночью по полям бродит, тьмы опасается.
– Днем же нет ее… – всполошились мы. – Пускай тогда и гуляет.
– Днем-то, – выговорил каженник, – ее больше.
Несмелые его воздыхания. Душевные неустройства. Руки обвисали по бокам за полной за их ненужностью. Жить ему не полагалось нисколечко, но он жил.
– Вот бы я вас спросил...
Помолчал старательно.
– Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?..
– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Можно не отвечать.
Он и уплыл из видимости.
А мужичок остался.
– Это что за место? – потребовал мой друг. – Сказать и немедленно!
– Место наше, – пояснил, – называется Затенье. Вы же видели. Вы всё видели: не утаил! Без вас нет и нас. Но без нас и вы полиняете. Спросим себя: стоит ли держаться за бессмертную душу? Нет, граждане, не стоит!
Слушаем. Не отвечаем.
– Имейте в виду, – заспешил. – У нас толкотня. Наплыв желающих. Не вы одни. – И ласково: – Может, столкуемся?
А друг мой нагло:
– Стоит корова, орать здорова. Отгадаешь – столкуемся.
– Эва, – сказал. – Делов-то. Корова-истеричка.
– Ошибаешься. Даю намек. Стоит корова, к стене приткнута. Орать здорова, коль пальцем ткнута.
– Корова-инвалид.
– Не столковались, – отрезал мой друг. – Отгадка – рояль.
И мы пошли дальше.
– Позовете, – вскричал. – Попросите. В пояс накланяетесь.
Слинял куда-то.
Нас отправляли в колхоз…
…убирать урожай. Ездили до этого на картошку и на горох, на тут заартачился, новоиспеченный молодожен: куда уеду от нее, единственной, да еще на месяц?
Вызвали на комсомольское бюро, и там я заявил:
– Никита Сергеевич Хрущев осудил неразумное использование специалистов, которых отрывают от работы. Я молодой инженер, и в колхоз не поеду. Не нужен вам – отпустите.
Сказали:
– Вы его неправильно поняли, Никиту Сергеевича.
А представитель парткома набычился на наглеца, выговорил с неприязнью:
– Болтать вы все умеете. Посмотрим, как под танки станете бросаться. Со связкой гранат.
Решение. Единогласное:
– Исключить из комсомола.
Ехал на трамвае, недоумевал:
– Зачем же теперь под танки бросаться? Нет иного способа их подбивать?
Сам себя отвечал:
– Болтать вы все умеете…
Так оно случилось в ту пору, подтолкнув к описанию вероятного события, – сегодняшним не уразуметь.
Даже кавычки решил сохранить: дело давнее.
«Стоял посреди поля мужик в ватнике, глядел на нас из-под руки.
– Вот, – сказал мой догадливый друг. – Микула Селянинович собственной персоной. Бог в помощь, дядя!
– Благодарствуйте, – ответил картаво и нараспев. – И вам того же.
В руке у него была картофелина, на голове соломенная шляпа, на ногах боты, на носу пенсне. Мы изумились, конечно, но вида не подали.
– Как урожай? – спросили дипломатично. – Сам-треть? Сам-четверть? Сам-сколько?
– Урожай, – ответил, – отменный. Земля наша родит, не переставая, успевай оттаскивать. Но оттаскивать некому. Вот оно, вот оно, что я наработала: сто носилок отнесла, пятак заработала.
Очистил клубень от земли, пошел на конец поля, положил в мешок, воротился не спеша назад.
– Трудитесь? – спросили.
– Трудимся, – ответил. – Мешок полный, не прошло и недели. Черный ворон-вороненок улетел за темный лес. Нам колхозная работа никогда не надоест.
Снова пошел с картошкой.
– Вы, наверно, из Москвы? – спросили вслед.
– Наверно, – ответил. – Но не уверен.
– У вас здесь колхоз или совхоз?
– А здесь у нас, – ответил степенно, – головной институт теоретической физики. Я по тропке шла, размечталася, хорошо, что в колхоз записалася.
Лихо отсморкнулся на сторону.
Вернулся он не скоро. Порылся в кармане, протянул визитную карточку. «Профессор, доктор наук, член лондонской королевской академии».
– Мы их в мешок кладем. Пусть знают, чью картошку едят.
И похвастался:
– У нас без обмана. Картошечки – одна в одну. Столицу кормим. Не пойду за Федю замуж, сколько бы ни сватали. Как прогульщика в газете его пропечатали.
И дернул плечиком.
– Пожелания есть? – спросили на прощание.
– Поля бы заасфальтировали, – сказал академик. – Грязи невпроворот.
И мы пошли дальше.
– Чертовщина! – завопил мой друг. – Колдовство. Обаюн с пролазом.
Снова он объявился, зыристый мужичок с пузатым портфелем, бодро зашагал навстречу.
– Уж это вы бросьте, – заговорил обидчиво. – Чуть что, сразу на нас. Наворотят безумия поверх голов, а ты за них отвечай.
Глаза согнал к переносице.
– Да ты кто? – напустились на него.
– Анчутка. Черт вертячий. Освобожденный секретарь.
– Господи! – застонали. – И у них то же…
А он:
– Церквей-то нету... Вот мы и расшалились.
– А раньше как?
– Раньше? Попом пугали. Монахом. Первым встречным. Закрестит ужо! Естественный был отбор. Выживали сильнейшие. Летуны. Трупоядные бесы. Леший Володька! Чирий Василий! Ты ему слово, он тебе семь. Ты ему семь, он тебя в ад.
Разъяснил к нашему пониманию:
– Мельчаем и вырождаемся, граждане. Я вам больше скажу: где людям плохо, там и нам неладно.
Сказал на отходе:
– Маленький Ерофейчик в петельке задавился. Попрошу отгадку.
Друг мой насторожился:
– Ерофейчик... С чего он задавился?
– А хрен его знает, – ответил мужичок. – С вами всякий задавится.
И нет его.
Шли дальше. Видели больше. Друг мой бурчал от негодования. Даже всхлипнул разок.
– Ерофейчика жалко...
– Пуговица это. Отгадка – пуговица.
Встал. Поглядел в прищуре.
– Для тебя, может, и пуговица, а для меня Ерофейчик в петельке.
Всхлипнул тоже. Сказал через паузу:
– И для меня – Ерофейчик…»
Поле поманило тропкой увилистой…
…мелкой желтизной ромашек. Птичьим кувырканием и мотыльковым шевелением. Тишью. Покоем. Безветрием. Хоть в улог ложись.
Загремело, зазвенело, забренчало на все лады. Пение прорезалось разудалое. Катил через поле самоходный комбайн, вензеля на ходу выписывал, хлеб убирая. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо просыпал. Подлетел на скорости, тормознул – гайки по сторонам брызнули.
– Здорово, народ ненашенский!
Сидел за рулем Коля-пенёк, драный, чумазый, мазутом заляпанный. Глаза перевернутые, зрачков не видно, бельма одни.
– А ну, – велел, – не загораживать. Я из-за вас в простое.
Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.
На дурака добра не напасешься.
– Слушай, – мы ему. – Гайку наворачивают, не забивают.
– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Курсы, небось, кончал. Ежели резьба одинаковая – наворачивают, разная – забивают.
Глаза вывернулись обратно, зрачками на место встали.
Снова заработал молотком.
– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – церковь у вас порушили?
– А то нет.
– Иконы куда девали?
– В молельный дом стащили.
– А где он?
– Кто?
– Дом молельный?
– У нас в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.
Мой друг и дышать перестал.
– Родители померли?
– Померли.
– А иконы?
– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.
– Поглядеть можно?
А он – ухмыляясь:
– Знаю. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!
– Фьють… – повторили. – Нам неясно.
– Я их порубил. На лучинки. На растопку пустил. Суухия...
Отверткой поковырял в ухе да сапогом долбанул по мотору, чтоб работал без перебоев.
Мы – в два голоса:
– Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!
– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах разъяснили.
– А что есть?
– Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.
И глаза снова перевернулись: бельмами наружу.
– Да от твоего сжатия и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!
Мой невозможный друг опадал набок, воздух хватал губами:
– Ты кого пожёг?.. Ты Рублева с Дионисием пожёг, поганец, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Петра Дермина со товарищи...
– Поговори у меня, – сказал Коля-пенёк и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.
Мой друг лез внутрь комбайна, головой под барабан:
– Жить не хочу! Видеть не хочу! Перемелите на отруби, и немедленно!..
– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома.
Дал задний ход и умчался – собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой покалеченное, замордованное, с плешью, лужей мазутной, рытвиной от колес.
Ни жита тебе – струной тянутой.
Ни тропки – травой бархатной.
Как враг на рысях прошел.
– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями. На страшный суд.
Если бы свидетелями...
У меня на полке примостился казак на коне…
…длиннолицый, долгоносый и густобровый.
Фуражка на нем зеленая, мундир синий, глаз черный, лик неустрашимый. Винтовка за плечом. Уздечка прибита гвоздиками: один к казаку, другой к лошадиной морде.
Купили его под Переславлем Залесским: деревню теперь не разыскать, помню зато резчика по дереву, явление редкостное.
Хотите – верьте, хотите – нет: вымысел невелик.
Он сидел на приступочке, в рубахе распояской, держал чурбак промеж ног, топором щепал ловко, а перед ним стоял комбайн, Коля-пенёк застыл у руля, глядел вдаль перевернутым глазом.
– Мы тебя на выставку пошлем, – говорил, не прерывая работы. – В Москве стоять будешь. «Труженик полей».
– Известное дело, – отвечал Коля, стекленея от важности. – Аккуратная ваша работа, дядя Федя. Мне не суметь.
– Я тебе правду скажу. Против меня никому не суметь. Мне и имя дали особое, не всякому сгодится – примитив.
– Это чего, дядя Федя?
– Примитив – он вроде лауреата. Чемпион по-нашему. Мастер своего дела.
– Тогда и я примитив, – сказал Коля. – По другой части.
– Мы все примитивы, – вякнул на подходе мой невозможный друг.
Обернулись. Нас оглядели прилипчиво.
– Дядя Федя, – попросился Коля-пенёк. – Давай я их комбайном стопчу.
– Остынь, Коля. Они ко мне.
– Ты почем знаешь?
– Да тут все ко мне. Фигуры мои поглядеть, в журнале меня пропечатать.
Откашлялся. Горло прочистил. Рукой на сторону повел. Заговорил заученно:
– Вы увидите часть моих работ. Самые новые. Поглядите сюда.
Мы поглядели.
Стояли раскрашенные казаки на лошадях, в фуражках, с винтовками за плечом, уздечки на руки намотаны.
– Которые в бою, в дозоре, в засаде. А один с фронта едет. Отвоевался.
– Почему?
– Ноги-то у него нет. Без ноги не навоюешь. Взгляните теперь на крышу.
Мы взглянули.
Торчала у карниза плашка здоровенная. Фигуры расположились в кружок. У каждого по одной руке, обвисали книзу.
Кашлянул. Рукою повел.
– Заседание, – объяснил. – Комитета бедноты. Им другая рука без потребности. Ветер дунет, они и проголосуют.
Подул ветер. Закрутилась вертелка. Руки поднялись дружно. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Одобряют, значит.
– Ах! – закудахтал мой друг. – Ах-ах! Творческая находка! Озарение! Откуда ни дунь, а они – единогласно. Продай, дядя!
– Вещь непродажная, – ответил польщенный. – Ее все хвалят. У меня талант, от деда-резчика. Дед по монастырям работал, в Лавру ездил.
Я не стерпел.
– Дед, – заорал, – Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда не позорь!
Мой друг вытаращился в великом изумлении:
– Ну откуда ты знаешь? Про Нила с Параскевой?.. Я не знаю, а он знает!
– Знаю, – сказал гордо. – Я знаю много, но приблизительно.
– Забудь немедленно!
Я и заскучал:
– Забудь, забудь... Да оно не забывается.
Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.
– Дядя Федя, – попросил Коля-пенёк. – Давай я их на силос пущу.
– Погодь, Коля. Не доспели еще. Надо будет, мы с них мигом кору слысим.
– Давно уж слысили, — сказал мой друг.
– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.
Заиграл топором, вырубая труженика полей, а мы пошли дальше.
– Хочешь? – предложил мой невозможный друг. – Снять деревенское напряжение.
– Наливай, – хором сказали из куста.
А деревня – вот она, рядом…
…хоть рукою огладь.
Тихая деревня на отшибе, лес позади – каймой синей, шалью на плечи накинутой, поле подолом сарафанным, в желтом колосе, до самых до ее околиц.
– Ах! – выдохнули хором. – Ну и ах!..
Колыхание легкое.
Свиристение робкое.
Мы входили в широкую, травой проросшую улицу, в раскидистые ее объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил.
– Чуешь? – спросил мой друг.
– Не...
– И я не чую. Нет напряжения.
Избы встали негусто, плетни с корчагами, яблони с яблоками, груши, вишня обклёванная, деревья разрогатились со скворечнями. Бабы выгоняли коров в стадо, а те мычали в ответ густо, напоенно, важно кивали головой, соглашались милостиво.
Мы шли по улице, по самой ее середине, бабки прилипали к стеклам, оглядывая с прищуром, сторожко и любопытно, хлебная духовитость, крутая, торжествующая, пёрла стеной сытости, на столах, покрытые полотенцами, лежали караваи сытыми поросятами, крутые бока выпячивали с краев. Ржаные, запашистые, с горячего поду. С корочкой. С угольком приставшим.
– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек!.. Куда мы бежим, граждане хорошие? Ищем и ищем. Чего нет, того не надо... Остаюсь тут! Навечно!
– И я остаюсь, и я. Лишь бы каравай да молока кринку.
– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут… Бабули, избу не продадите?
Аж осели с перепугу за оконными рамами.
Прибежал малый, которому требовалось незамедлительно обмыть – хоть что, хоть с кем.
– Вам какую избу? Четырехстенку? Пятистенку? С горенкой, амбаром, садом-огородом?
– А какие есть?
– Какие хошь, – закричал весело. – Молодые уходят. Старики помирают. Полдеревни заколочено. Выбирай – не хочу!
– Хочу, – сказал я. – Нам – две избы.
– Одну, – сказал мой друг. – Нам одну. И хорошую.
Забор – частым штакетником. Ворота – не прошибешь. Изба грузная, наличники резные, крыльцо с пузатыми столбиками, скребок в полу от грязи осенней да бревна горкой накатаны, сухие, звонкие, солнцем пропеченные, короедами разрисованные: покурить после еды.
Отомкнули – чисто внутри, сухо, светло. Печь беленая. Стол с лавками. Божница с иконами. Чугуны, кринки, ведра, кочерга с ухватом. Под потолком пучки сушеных трав, и воздух от них легкий, дразнящий, полынно-шалфейный.
Как вышли ненадолго по делам, вот-вот вернутся.
– Хозяева есть?
– Нету хозяев, – ответил весело. – Померли оба. Дочка в городе осталась, ей и заплатишь.
Мой друг осмотрелся, глаза шалые.
– Картошки запасу. Капусты квашеной. Масла постного. Соль-спички куплю…
– Хватит, – оборвал в зависти.
Куда там!
– Кухарничать стану. Мясо в печи уварится. Хлеб пропечется. Огурцы засолятся. Горчица слезу выжмет. Разогрею борщ до огневого жара, водки глотну ледяной, и нет простуды-чихания, ломоты в спине нет.
Добил без жалости:
– Блины спроворю, толстые, пахучие, пупыристые: лежат – дышат.
Полезли на чердак и обомлели.
Богатство! Старинушка! Диво дивное!
Головы теряли от находок.
Хоронились под кровлей – в пыли‚ под мышиной крупкой – заплечные кузовки‚ с которыми ходили по грибы‚ лубяные набирухи для ягод‚ прялка в киноварных розах с остатками кудели‚ дубовый сундук под отомкнутым замком‚ а в том сундуке ленты посекшиеся‚ кружева истлевшие‚ связка писем зазнобе‚ которые солдат записывал ночами‚ в безотходном карауле возле полкового ящика‚ приставленный к охранению походной казны.
– Ах! – запричитал мой друг и уселся на пол посреди богатства. – Ах-ах! В город свезу. На стены повешу. По углам расставлю. Хвастаться буду!
Библию нашли, мышами попорченную. Иконку, к брусу прислоненную. Складни медные с ликами затертыми. Замок амбарный, литой, размеров устрашающих, с крышечкой на ключевине. Фотографии – строем, навытяжку, взглядывая на нас, чужаков.
– Не разоряй, – говорю. – Они не простят.
А он – глаза прячет:
– Музей тут открою. Машину пригоню, конуру из нее сделаю. Кобеля посажу – воров отваживать.
Картошку нашли в подполе. Воды набрали в колодце. Из рюкзака вынули банку тушенки, неприкосновенный запас. И всё молчком. Как не шли дружно, не свистели согласно, не мокли на одном дожде.
– Тебе не понять, – выговорил, наконец, мой друг. – Я родился, может, в этой избе. Умру, может, в ней.
– А я?
– А ты нет.
Был он пьян от переживаний. Лежал на полу, кричал чванливо в потолок:
– Да на чьем же он полу? Посреди чьей же избы?..
Спохватился:
– Ты ко мне приезжать будешь. Кой-когда. По большим праздникам.
– Не буду к тебе приезжать. Свою избу куплю. Почище твоей.
Изумился:
– Тебе-то на кой?..
Уязвил до слез.
А малый, которому невмоготу обмыть покупку, сказал без утайки:
– Честно скажу, чуж-человек. Тебе тут непоместительно. Домовик не примет, он у нас капризнай! – не приведи Господь. Станет прокудить – сам из избы сбежишь.
Вышел во двор, сунулся лицом в щель заборную, дом оглядел соседский, заколоченный, под продажу готовый. Амбар. Хлев. Скворечник на шесте. Яблони с грушами. Дров – поленница.
Пойди да купи.
– Дедушка! Дедушка-домовик! Я к тебе с почтением, я к тебе с пониманием! Дозволь в сторонке, дозволь с краешка: печь топить, картошку варить, на огонь смотреть. В лес пойду, сухостою нарублю, стану приносить по лесине. В поле схожу, травы насушу, разложу по лавкам. К речке сбегаю, песку нагребу, полы ототру до чистоты дерева. Дедушка-домовик, прими. Вот он я! Весь перед тобой!
Поддуло фырчливо понизу. Дослепу запорошило глаза. Без жалости отворотило от забора.
– Ах, дедушка, дедушка...
Не мне и не мое.
Горели поленья в печи…
…гуд шел ровный.
Теплом дышало наружу. Горьким дымком. Картошкой из чугуна.
Печь топил. Еду варил. Мысли копил.
При сухом и сырое горит.
Березовые поленья полыхали напоказ, дружно-весело, постреливая с торцов во славу огня и света. Мой озабоченный друг бродил по участку, учитывая обретенные владения, а я сидел на табуретке посреди избы, глядел на пламя.
Легко. Грустно. Одиноко.
Рассвет подступит пугливый.
Лес проглянет по верхушкам.
Мокрые колосья прогнутся до земли.
Охолодеет с ночи, осень придет за грозой: жди заморозков.
Будут к утру ломкие травы, плёночка льдистая, паутинка остекленелая, грибы, промерзшие на ночном посту, стылые дали. Клюква созреет, рябина усладится, налетят сытые снегири, станут поклевывать лениво, с выбором, но мне не увидеть.
Дрова прогорели.
Картошка уварилась.
Угли пошли тускнеть и рассыпаться в золу.
Господи! Господи мой милый! Хорошо мне. В теперешнем моем возрасте. С какой стати уходить куда-то? Не хочу лучшего, Господи, не прошу разного! Дрова бы горели, да картошка варилась, да табурет стоял посреди избы, – но будушее уже поскрипывало, отворяясь…
На станции густела толпа, ждали поезда.
Опытные люди уверяли: откроют один вагон, а какой, знать не дано.
Волновались.
Строили предположения.
Перебирали от нетерпения ногами.
Самые смышленые – по несомненным признакам – держались сторонкой у заветного места.
Набежал тепловоз.
Покатили запертые вагоны.
Проплыл поверху важный проводник в единственном раскрытом проеме.
– Вон! Эвон!..
Рванули наперегонки. Лезли. Давились. Пихались локтями. Наступали без пощады на ноги. Дядечка в кожушке перекрутил над головой кошелку с бидонами, оттуда текла на головы густая, тягучая жижа.
Лизнул – варенье.
Вишневое.
С косточками.
С боем пробились в вагон, похватали места, огляделись затравленно. Кресла мягкие. Подголовники чистые. Мест свободных полно. Кати – не хочу.
И мы покатили.
Липкие. Засахаренные. В вишневом варенье.
Вагон был состыкован с тепловозом задом наперед, и меня уносило в ночь, с посвистом разбойничьим: лицом в прошлое, затылком в будущее. Сидели через проход доходяги, разламывали хлеб, делили плавленый сырок «Дружба», разливали по стопочкам одеколон «Цветочный».
Увидели мои глаза. Перешепнулись. Поколебались самую малость.
– Отлить?
– Отлейте.
Зажал нос.
Попридержал дыхание.
Залпом снял напряжение прожитых лет.
Состоявшееся однажды не исчезает…
…и вот лазейка в глубины воспоминаний, не упусти ее.
Сергей Михалыч – плотник из-под Переславля Залесского – водил нас в порушенную церковь посреди деревни, провел на колокольню, бухнул в колокол. Высыпали на улицу старухи, клюшками загрозили, заругались на непутевого: в колокол били на похоронах, других причин не было.
Сергей Михалыч руки имел прикладистые, но нагорбатился в колхозе забесплатно, вкус к труду потерял. Закатывался с нами по своякам, из деревни в деревню: везде ставили непомерную сковороду с яичницей, картошку жареную, грибки соленые, непременную бутыль.
Мяса не было. Колбасы не нюхали. Колбасу мы привозили с собой, по батону на избу: царский подарок. Друг мой прикладывался к рюмке, я не пил – за рулем нельзя, а Сергей Михалыч за долгое гостеванье принимал самогон, пару стаканов магазинной, да бежал за красненьким, на наши деньги, чтобы закончить вечер.
Будучи в подпитии, рубаху потянул через голову, шов показал страшенный, от бедра к плечу, наискосок прошитый.
– Двадцать три пули, – сказал гордо. – Всем госпиталем считали. Да и я их поклевал из пулемета, гансов с фрицами. Пойдешь строчить, они и лежат.
– Сколько их было?
– За войну-то? Да пару, пожалуй, сотен.
Дрогнули. Поглядели на него внимательно.
– Я разве хотел? – сказал. – Чего он бежал на меня? Да еще с автоматом. Сидел бы у себя в избе, пиво пил, картошкой закусывал…
Сергей Михалыч слёг в параличе, может, не жив теперь.
Старшины-сверхсрочники, души смазные, плыли с нами на охоту: ночью, в плоскодонке, на разливе Оки.
Лодочник пьяный. Мотор скис. Борта вровень с водой. Ноги мокрые. Ветер промозглый. Народу в лодке битком. Потонем – не найти.
Добрались до деревни, наварили ведро картошки, истолкли с говяжьей тушенкой, хозяин принес с погреба мятые соленые огурцы, с осени дожидавшиеся в кадушке, авоськи с бутылками взгромоздили на стол.
Старшинам мы не показались: мало пили, больше закусывали.
А у Коли-пенька валялись в хлеву дохлые бараны, собака грызла их, отплевываясь шерстью, в углу стояла доска со шпонкой, привораживала глаз.
Отвернули от стены – жар изнутри, клейма, густота фигур невозможная. Края скисли от сырости, заершились; шелушинками на ветру осыпались лики с нимбами, беззвучно, безостановочно.
– Забирайте, – сказал Коля. – Пока не пожёг.
И ухмыльнулся снисходительно на двух дураков.
Безногий, на кожаной подушке – пехота-матушка, медсанбат-батюшка – проскакал мимо нас во Владимире, ухоженный, умытый, обстиранный, подушка надраена до блеска, должно быть, кремом для обуви.
Шла рядом нестарая женщина, строго глядела перед собой, голову не воротила на липучие взгляды.
– Катерина, я тебе не нужон.
– Нужон.
– Катерина, я тебе не пригож.
– Пригож.
– Катерина, я тебе не по мерке.
– По мерке.
Отвернулся. Набычился. Комок сглотнул.
– Я тебе не сгожусь.
– Сгодишься.
– Меня обидеть легко.
– Я им обижу.
– Катерина, – сказал строго. – Я жить хочу.
– Ясное дело.
Она шла, он на подушке прыгал, колодками о землю толкался.
И рука ее – у него на голове.
– Катерина, тебе мужик требуется.
– А то нет.
– Катерина, ты меня не бросай.
– Стану я.
Завернули во двор, сгинули навечно.
Двое приникли на лавочке. В темноте. Забиженными сиротками. Перед избой без крыши.
Гудение нутряное.
…бывалыча гости, бывалыча гости...
…были совестнаи, были совестнаи...
...а теперича гости, а теперича гости...
...всё бессовестнаи, всё бессовестнаи...
Тянули густо, тягуче, звездам жалились.
Отшагал на край поля, за границы и государства, в даль дальнюю, в годы несчитанные, а их всё слышно.
…бывалача гости, бывалача гости…
…сидят да идут, сидят да идут…
…а теперича гости, а теперича гости…
…по зашейной ждут, по зашейной ждут...
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее