Об авторе Проза


ПО ПУТЯМ НЕВЕДЕНЬЯ. Часть вторая

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Знаете, что говорил знаток душ?

Другому знатоку, не менее прозорливому?

– Не верю, – говорил. – Я не верю.

– Обоюдно, – ответствовал тот. – Обоюдно, батенька.

Тоже порой не верю, даже себе, но так было в Москве, тому очевидец.

Он подъехал на «Мерседесе» новейшей марки, коротко погудел.

Его мама вышла из детского сада с кошелкой в руке, села в машину.

– Тут тебе котлетки на пару, – сказала, – рисовая кашка, кисель. Поешь вечером.

– Детей объедаем, – сказал он.

– Никого ты не объедаешь. От обеда остатки.

– Спасибо, мама, – и мы поехали за город.

«Мерседес» – и котлетки на пару.

Охрана в воротах поселка – и рисовая кашка.

Ресторан за глухим забором – и остатки киселя из детского сада.

Нас было четверо за столом. Наели, должно быть, на немалые деньги, даже вареники с вишнями подали по заказу, любимое блюдо автора, – кошелка с едой, мамина забота, дожидалась в «Мерседесе».

– Не забудь, – сказала. – Разогрей на ужин.

– Разогрею, мама.

Повез обратно в город, сытых, разомлевших.

– Не забудешь? – шепнул ему.

Только улыбнулся.

Мама – зачем ее огорчать?

Вот шелохнулась в ночи бессонная мама моя, молчалива и добра, – неужто и она тут, кутаясь в кофту свою, как прежде, одолев небытие вечными опасениями за сына: ни подсказать, ни отвратить?

Неужто и отец?..

Ловлю у себя приметный его жест, мамино беспокойство, доставшееся по наследству, ироничный прищур и подергивание губы, как у брата.

Прожил годы, им отпущенные.

Иду дальше.

Храню их в себе, родителей с братом, не растеряв, – а сны тревожат и утекают неотвратимо, не ухватить, не удержать, тоску наводя по утрам.

Являются в ночи другие, которых не призывал, но эти-то, эти – увижу ли их?..


⍒ ⍒ ⍒

Первое зримое воспоминание – автору восемь с половиной лет.

– Отчего так поздно? – поинтересуется читатель.

Объяснял прежде, не помешает и теперь.

Воскресное утро. Дача в Томилино. Покойный день, речка Пехорка неподалеку, бумажный кораблик на волне.

Прошел мимо сосед, сказал: «Война».

Выли потом сирены.

Бомбы фугасные и бомбы зажигательные.

Ночные ожидания команды «Отбой!» – в подвале дома на Никитском бульваре или в глубинах метро станции «Арбатская».

Те дни смыли безмятежные приметы детства, которые схоронились, себя не выказывая. Переводные картинки и книжки-малышки, чернильница-непроливайка у брата, чей секрет не поддавался разгадке, ёлка под потолок и дед Мороз‚ обложенный ватой‚ шарики хрупкого вздутого стекла‚ – было ли это?

Какой чудодей всколыхнет запечатанное в памяти, чтобы всплыло упрятанное от ночных сирен и боязни неведомого? Оттого дорожу редким видением, смытым, неясным, которое отнять только с жизнью.

У ребенка скарлатина.

Ребенок – это я, и мне пять лет.

А может, четыре.

Бокс со стеклом на двери.

Кровать с боковинами, чтобы не выпал.

Стою на постели, а за стеклом родители мои. Лица видятся до сего дня: молодые еще, смешливые, машут мне…

Потом была война.

Шестнадцатое октября сорок первого года – словно вся Москва уходила на Восток, когда враг подступал к окраинам.

Месяц пути до Урала.

В вагоне, набитом детьми и вещами.

Ехала с нами беременная соседка по коммунальной квартире. С маленькой дочкой.

В пути подошли сроки.

Соседку высадили на промежуточной станции, мама осталась при ней‚ а мы покатили дальше.

Родился мальчик.

Неделю мама провела на вокзале в хаосе и нечистотах тех дней, стирала пеленки под краном, ночами сушила их у станционной печки.

Затем они присоединились к нам, в Далматово.

Шадринский район. Курганская область.

Было мне девять лет. Жили на улице Восьмого марта, прошел бы и теперь без подсказки, от вокзала к избе на краю леса. Проговаривал вслед за хозяйскими дочками: «Мама, тятя, исть хочу, на полати заскочу. На полатях люди бают, на печи собаки лают…», – дальше не помню.

«Исть» хотелось во всякий день, но с этим было неважно.

А Далматово – в честь святого Далмата, основавшего монастырь в семнадцатом веке, на берегу Исети. Сколько раз пробегал мимо крепостных его стен, купался на отмелях той реки. Где водились щука, судак, окунь, ерш, лещ, плотва, язь, линь, елец, карась…

И мама – со мной.

Дальше из письма брата:

«Постепенно становишься живым памятником событий‚ а неохота…

Такое ощущение‚ будто этого никогда не было‚ просто приснилось. И в этом сне я видел‚ как приходили вы ко мне‚ когда формировалась часть под Москвой, еду приносили‚ и в первый раз пришли – приехав из эвакуации – тощие‚ на тоненьких ножках: зримо вижу этот сон.

Потом я прибегал в самоволку с вокзала‚ перед отправкой на фронт, а мама‚ когда уходил (помню‚ как сидел за столом и как уходил), сказала: ”Ты осторожнее. У Арбатской площади трамваи носятся‚ как угорелые”. Будто тысяча лет прошла, и было это не со мной...»

Давно нет трамваев на той площади, а на моем столе лежат письма брата военной поры, треугольником на серой бумаге. «Полевая почта 04088. Красноармейское. Бесплатно».

Кавалерист на картинке с шашкой наголо: «Казак на Запад держит путь. Казак не хочет отдохнуть». «Смерть немецким оккупантам!» «Просмотрено военной цензурой».

«...сегодня у меня праздник, – сообщал брат. – Почтальон вручил двенадцать писем, и почти все от мамы…

…сижу в хате, пишу письмо, позавчера тут были немцы, а сегодня я. Всё поле усеяно их трупами…

…за меня не беспокойтесь, или, хотя бы, не сильно беспокойтесь… Надо кончать войну, тяжело, но ничего не поделаешь…

…Германия. 20 февраля 45 года. Жив, здоров, помирать не собираюсь. Борис».

А в День победы мама плакала: письма от сына не приходили который уж месяц.

Многие плакали в тот день, под грохот салюта…


⍒ ⍒ ⍒

Бывают деяния, за которыми награда следует незамедлительно.

Бывают и такие – воздаяние ожидает в отдалении.

Возможно, получил его, ничем пока не заслужив, – так отработай теперь.

Но как оно со страданиями?..

У брата была болезнь.

Долгая.

Тяжкая.

Беспощадная.

Которая рвалась наружу, и на коже вспухали нагноения, она становилась шершавой, как у ящерицы, его кожа, и чесалась, чесалась, нестерпимо чесалась, вечный зуд по телу, будто на огне.

– Вы Иов, Борис Соломонович, – вздыхал лечащий врач. – Многострадальный Иов…

«И отвечал Иов, и сказал: Если бы взвесить страдание мое, и бедствие мое положить на весы вместе с ним, стало бы оно тяжелее всего песка морского…», – брат мой о страданиях не говорил.

Сгорал, почесывался, но жил.

Письма посылал в Иерусалим, нумеруя каждое.

Чтобы не затерялись.

«Арье у нас герой. Подумать только: у Фишеля Канделя было восемь детей‚ всё затоптано физически или духовно‚ и вдруг молодой росток‚ правнук‚ Иерусалим‚ бармицва!

Поздравляем именинника с днем рождения. Пусть попросит у нас‚ чего захочет‚ а мы пришлем крем для ног...»

Меня еще не родили, даже в мыслях не было, а брат мой уже по бульвару бегал, книжки читал, кино смотрел про Чапаева и Анку-пулеметчицу. Я еще мяч гонял с ребятами после уроков, а он отвоевал свой срок, от Украины до Германии – ордена с медалями.

«Это‚ наверно‚ возрастное‚ но мне часто снится девятая квартира и ее жильцы‚ вплоть до бабушки. И конечно‚ родители. Но даже во сне я понимаю‚ что им очень много лет‚ и такого не может быть. Начинаю выдираться из сна‚ чтобы вспомнить‚ где же они теперь‚ и какие-то секунды не могу понять‚ где находятся их могилы‚ если их самих уже нет.

Но потом всё становится на свои места...»

По воскресеньям отец выходил погулять на бульвары, сначала на Никитский, затем на Тверской, и дарил детям конфеты, даже постовому милиционеру на площади. Тот благодарил без улыбки, брал под козырек.

Брат тоже раздавал конфеты, «так‚ безо всякого практического смысла. Вот до какой степени мои гены засорены наследственностью...»

Я – следом за ними.

Приходили малыши. Стучали в дверь. Кучкой или по одному. Чтобы одарил каждого.

Взял однажды в машину солдата с автоматом. Было нам по пути.

Сказал, приглядываясь ко мне:

– Знаю тебя. Приходил по пятницам за конфеткой.

Здоровый такой парень.

Десантник.

Подоспели, наконец, иные времена, и брат прилетел к нам.

– Думал, не доживу…

«Чужую беду руками разведу…», – со своей как справиться? Жил в Иерусалиме полгода, а кожа чесалась, чесалась, нестерпимо чесалась…

Боже, за что?

Привозил его в Старый город, поздними вечерами.

Приводил к Стене плача.

Усаживал на каменную скамью, и он затихал. Взглядывал на подсинённые просторы небес, и кожа на теле не чесалась, не чесалась она в те часы.

Тогда и подумал: здесь оно, утешение скорбящих...

Брат уехал.

Прислал письмо.

«Был ли я у вас? Вроде‚ был…

Когда пойдете гулять по своим маршрутам‚ считайте‚ что я с вами иду потихоньку‚ никому не мешаю‚ смотрю на городскую россыпь огней... Е. Б. Ж. – если буду жив‚ увидимся. Может быть‚ в Иерусалиме. А если нет‚ так что ж. Многих в моем возрасте уже не было».

Писал о нем.

О брате своем.

В двух сразу книгах.

Снова расскажу, если жизнь позволит.

«Вот бы купить яхту и плавать повсюду, – когда жизнь его уже шла к концу. – Еще можно с нее купаться, а по бортам писать всякие слова и предложения. Или обклеить марками».

Прилетал в Москву в последние его месяцы.

Прилетел на похороны.

Был у меня брат. Задумчивый от рождения. С которым столько говорено в неисчислимые наши встречи.

Про войну не рассказывал‚ будто забыть старался. Мух не убивал. Муравьев обходил стороной. Даже комаров не прихлопывал‚ только рукой отгонял.

Брат мой – который так и не раскрылся‚ не рассказал себя. Прожил в тени и ушел‚ как унес тайну.

Раздумья свои.

Затаенные чувства.

Сказала его жена. Через годы сказала:

– Теперь только поняла, с каким человеком жизнь прошла…


2

Сижу за столом, а сбоку, весьма ощутимо, смотрит на меня Миша Танич.

С книги своих стихов.

Который уж год смотрит, не смаргивает, ему это не нужно.


Я в ящики стола не загляну,
былое вороша неосторожно!
Вторую жизнь
прожить нам невозможно,
нас кое-как
хватает на одну.


Море Азовское.

Детство предвоенное.

Мяч заштопанный.

Драка до первой крови.

Кино на углу Ванцетти. «Шесть Донато – шесть» под куполом цирка. Дуров и Кио. Клоуны и лилипуты. Борец в маске, приём тур де бра.

А по берегу – баркасы просмоленные, сети грудами, купание до посинения.

А по кухням – керосинки с примусами, пшенка в кастрюлях, головастые бычки на сковородках.

А по дворам, с заезженных пластинок – «Дорогой длинною, да ночкой лунною…»

Таганрог, город портовый, ветреный, веками продутый.

Нина Николетти – синие глаза.


Живем на гроши, голодая,
нет денег, хоть как ни дели!
И мама совсем молодая,
и папу уже увели.


Отца расстреляли, мать не обошли арестом, – тут подоспела война, громыхнув за поворотом.

Старший сержант.

Командир противотанковой «сорокапятки».

Первый Прибалтийский фронт.

Первый Белорусский.

Ранен.

Ордена.

Убивали, но выжил.

Из наградных листов:

«…27.12.44 командир орудия Танхилевич, несмотря на ранение и контузию, не оставил орудия, пока не была оказана помощь всем пострадавшим, уйдя от орудия последним…»

«…26.01.45 г., поддерживая пехоту, расчет Танхилевича находился в штурмовой группе прорыва обороны пр-ка... Во время боя был убит к-р взвода, Танхилевич принял на себя командование и выполнил поставленную задачу…»


Семь танков подбил я с ребятами,
восьмой – повернул и утёк!
Всех проще мы справились
с пятым –
он, глупый, подставил нам бок.


Неотвратимость – наш удел.

Загадка путей наших.

«Мне двадцать три года, я полон надежд и планов, просто здоровья, впереди – вся жизнь с ее тысячей вариантов. Но уже заготовлено место на полу в тюрьме. И подшиты все доносы, вызваны все свидетели, которые подписали что требуется...»

Вернувшись с войны победителем, Танхилевич «мотал срок» за антисоветскую агитацию, ибо рассказал приятелям, что немецкие автострады и радиоприемники лучше советских.

Пересылки.

Лагерь.

Шесть лет, день в день.

А через немалые уже годы – накрытый стол.

Гости – чередой.

Еды – навалом.

Лида, жена его, варила, пекла, жарила. Резала хлеб, сыры, каменную сухую колбасу – до мозолей на руках.

– Я гостеприимный, – признавал. – Гостеприимный на свою беду. Не могу один есть котлеты, пить пиво.

Ездили и с концертами по Сибири.

Ян Френкель.

Миша – теперь уже Танич.

Лившиц-Левенбук, знаменитая некогда пара, при которых я состоял автором.

Прилетали на самолетах. Прикатывали на поездах. Пели в автобусах, по дороге на выступления: музыка Френкеля, стихи Танича.


Подмосковный городок,
Липы желтые – в рядок…


В Хабаровске, после шумного застолья, ходили вдвоем по набережной: Амур – морем разливанным, другого берега не углядеть.

Говорили.

Приглядывались друг к другу, – всё было впереди.

Даже доска в Таганроге, Итальянский переулок, 55: «…жил в этом доме до 1938 года».

Даже «Михаил Танич», трехпалубный теплоход по Волге: речные круизы, «билеты со скидкой приобретать заранее».

Не виделись неделю-две, не разговаривали – звонок:

– Всё. Вычеркиваю тебя.

Связь прерывалась.

Держал в памяти список знакомых, которых привечал. Я в нем присутствовал.

Звонил ему:

– Надо бы повидаться.

– То-то же, – отвечал. – Вписываю тебя обратно.

Михаил Исаевич Танич.

– Встречаемся. Через полчаса. Ты меня сразу узнаешь: нос с горбинкой.

Попробуй не явись, вычеркнет из списка.

В этом был весь: живой, неуступчивый, в меру тщеславный, не в меру обидчивый. Невыносим, возможно, для себя. Для кого-то, наверно, тоже.

Характера бойцовского, только зацепи, – меня не обижал.

Относился бережно – как и я к нему.

– Зачем уезжаешь? – когда пути назад уже не было.

– Правильно, что уехал, – через долгие годы.


Порошок анальгина
и воды полглотка, –
может, это ангина,
а не старость пока?


Сборники стихов.

Неисчислимые песни.

Книга – погружением в отжитое: «Играла музыка в саду».

«Сам я великих свершений не учинял, всё совершалось надо мной: голод, пятилетки, войны, контузии, лагеря… Чего стоит щепка, попавшая в водоворот?»

Было ему за восемьдесят.

Испытание славой.

На улицах – при мне – подходили люди, благодарили за песни, просили автограф, и он расписывался на открытке, в блокноте, записной книжке.

Даже на рубле – тоже при мне.

«Жаль расставаться с вами, дотерпевшими мою жизнь до последней страницы… Как меня похоронят? Какая разница! Я не хожу на похороны. Не приду и на свои».

Сколько о нем помню, сколько знаю, а соединить в единое не в состоянии. Ускользает из-под пера, человек настроения, изменчивый с собой, изменчивый с окружением.

Прости, Миша, в другой, может, раз.


⍒ ⍒ ⍒

Я повстречал его в гостях, у Миши с Лидой.

Оглядел меня придирчиво: какого замеса? – подмигнул, потеплев: значит, признал.

Виделись в Москве не раз, не два, а тут вспоминал его не часто, почти никогда.

Но вот…

Рылся на полках, и в самом низу, у пола, обнаружил – затерявшуюся посреди громадин – книжку в мягком переплете, которая простояла сокрытой многие годы.

Лев Кривенко, «Голубая лодка. Рассказы». Тула, 1967 год. Цена 22 копейки.

Смотрит на меня с фотографии, лет за сорок ему, не больше.

Клетчатая рубашка, застегнутая под горло до крайней пуговицы. Брови нависшие. Волос густой, с пролысинкой на лбу. Строгость лица с потаенным желанием понять и принять. Взгляд солдата, которого не столкнуть с выбранного пути.

Нет, не столкнуть.

Как же я забыл того, кого не вправе забывать? Когда поперек титульного листа, скорописью: «Феле, которого я люблю»?

И эпиграф, к одному из рассказов.

Из Уолта Уитмена:


Но кто же теперь верит в чудеса?
А я вот во всем вижу чудо…


«Война! Сразу не поверилось, что в самом деле война, ведь так же, как вчера, слепило глаза солнце, пересвистывались деловитые птицы, ползли редкие тающие облака…»

Автоматчик.

Командир взвода.

На Ленинградском, Калининском, Центральном фронтах.

Девять граммов свинца, которые для него «отлили».

«…только в госпитале я узнал, что у меня сквозное пулевое ранение – пробило грудь навылет, и что выбываю из войны месяца на три. Так сказал врач.

По натуре оптимист, я решил: ”За целых три месяца и война закончится…”

Был декабрь 41 года».

А ему уже «отлили» вторую пулю.

«Передовая, ранение, госпиталь, опять передовая, ранение, госпиталь… Списали меня за четыре месяца до штурма Берлина».

Закончил Литературный институт. Поступил в аспирантуру. Писал рассказы, и даже Константин Паустовский, его учитель, не мог добиться, чтобы их напечатали, – вспоминать войну полагалось иначе.

«За последние годы мне все чаще хочется побывать в тех местах, где довелось воевать. Давно выйдя из войны, спустя целые годы, я вдруг обнаружил, что там, в окопах, в обгоревшем лесу или на дорогах… словно обронил, оставил лучшую часть самого себя».

Быстрый в движениях.

Жадный на жизнь.

Дар слова.

Дар ви́дения.

«Обволакивая реку, полз туман.

На не потухшем, еще теплившемся закате проступили звезды…

А если крикнешь, чтобы запугать ночь и задержать ее приход, то хриплое эхо тут же вернет тебе крик. И опять тишина, которую можно класть на весы».

Лев Кривенко.

Неутомимый путешественник по тропам нехоженым, которому не терпелось «снять пробу» с каждого клочка земли, «глядя на свою завоеванную землю, свое завоеванное солнце… Что-то бродяжническое живет во мне и никак не размолачивается…

Нет конца. Вокруг только начало. Только начало».

У него был друг, у Льва Кривенко, самый близкий.

Сын Саня.

«У меня с малышом духовное родство.

– Весь в отца, – говорит жена с укоризной, осуждающе, а я радуюсь, словно меня впервые заслуженно погладили по голове.

– Что такое? – возмущается Саня. – Утром – ешь, днем – ешь, вечером – ешь, всё ешь и ешь. Скучно!

Действительно, скучно».

Они присмотрели лодку на продажу и сговорились купить ее, как подойдет пора отчаливать.

«Каждый раз, когда мы гуляем, он зовет меня в этот магазин проведать нашу голубую лодку…

– Отец, – заявляет он, – ежей я стрелять не буду. Ясно?

– Это почему?

– Ежи никому зла не делают.

– Да, с ежами мы друзья.

– А с волками?..

Саня вдруг хмурится, нижняя губа у него оттопыривается. Я настораживаюсь, я знаю: сейчас рождается новый вопрос жизни. Так и есть.

– Отец, злые волки – это всё равно, что злые люди?

Я думаю, что сказать. Долго думаю.

– Всё равно».

Так прожил свое Лев Кривенко, покалеченный в боях, остерегая несведущих: «Тот, кто вышел из войны с зазубринами, не может быть счастлив неведением, внушенным слепотой, опьянением жизнью. Снова может кто-то прийти и выбить дверь сапогом… Слишком много ненависти, слишком много».

Притягивал к себе многих, а в глазах печаль.

Веселый, заводной – в глазах тоска.

Это его слова: самое страшное «приходит само и всегда неожиданно».

Не дай Бог, пережить детей своих.

Не дай Бог!..

В Востряково…

…ближе к ограде, за которой уже не кладбище – кольцевая дорога…

…камень с двумя барельефами…

…Лев Александрович и Александр Львович.

Мальчику тринадцать лет, отцу – пятьдесят девять.

«Почему-то, когда прилетают птицы, так хочется улететь. Далеко-далеко!»

И он же, Лев Кривенко, – остающимся на земле:

«Я понял, что не отдал своим близким даже того, что обязан был раздать каждый другому, что не разбросал, как сеятель, тех зерен любви, которые толкутся в нас, душат нас, ища выхода из земли на свободу.

И тогда не так пугающе будут выглядеть погосты».


Тянутся клином гуси
С осенью вперегонки,
Пасмурно на Тарусе,
Слякотно у Оки.
Больше не встретим Лёвку,
И Лёвка не встретит нас!
Каждая встреча –
Последняя!
Каждая – как алмаз!

Михаил Танич.


⍒ ⍒ ⍒

Слово – памятью на листе: ушедшим, забываемым и не позабытым, с которыми вырос и стал таким, каков есть.

Мы уехали...

…поселились в Иерусалиме…

…из Москвы пришла записочка: «Увидимся. Еще не вечер».

Не увиделись.

Жизни не достало приятелю.

Большому. Громкоголосому.

«И проходит много времени, – написал Лев Кривенко, – прежде чем мы начинаем любить только тех людей, которые нас всегда ждут».

Прилетаешь за тысячи километров, бродишь по улицам-бульварам, – где они, которые тебя ждут? Может, вывернут из-за угла, взмахнут рукой с другого тротуара: «Как жизнь?..», хлопнут по плечу, обнимая, – нет их.

А ведь были же, были!

С которыми на «ты» с первого взгляда.

С первого слова.

Метро «Белорусская»…

…топтался у выхода, дожидаясь Виктора Иосифовича…

…не виделись годами.

И он уже тут. Поспешая на встречу. С очередным измышлением, которым желал поделиться.

Драматург, между прочим.

Сказал Виктор Иосифович.

Мне это сказал:

– Премии дают не тем. Доказать?

– Докажи.

– Трубочка. Самая обыкновенная пластмассовая трубочка – воду тянуть из бутылки. Продолжить?

– Продолжи.

– Прямая – с ней неудобно. Но нашелся некто, приделал сверху гофрированную верхушку, и пить стало легко. Я бы дал Нобелевскую премию. За одно за это.

Хочется задать вопрос Виктору Иосифовичу, теперь уж вдогон.

Ему и каждому:

– Бог одарил так щедро, что ж ты недоволен прожитым?

– Почему не спросили меня: что пожелаешь на выбор? Век иной, планету иную?..

Иное – оно не про нас.


3

На улице…

…у телефона…

…давнего, отжившего свой век, отключенного от всех и от всего…

…ребенок с косичкой, человек самостоятельный, с характером…

…прижав трубку к уху: кого слушает так старательно, кому отвечает?

И не игра вроде.

Не игра…

Детство не заканчивается само по себе. Дети взрослеют. Голоса грубеют, и малолетству приходит конец.

Из него выбывают, даже не пожалев: упущенное – кто подсчитает? – а в повести, в давней моей повести, почти уж и позабытой, прижился под обложкой замечательный мальчик в пижаме, с которым не хочется расставаться.

Он лежал на странице девяносто три и стрелял по врагам из пулемета. Бледный, вихрастый, с просвечивающими ушами, дышал, приоткрыв рот, – не иначе, замучили аденоиды.

– Ты чего это по трупам ходишь? – недружелюб¬но сказал мальчик.

– По каким еще трупам?

– Да вон. По вражеским.

– Строгий ты, – пожаловался автор. – Тебя как звать-то?

– Жухало.

– Как, как?

– Жухало, вот как.

– Почему Жухало? – спросил.

– Потому что жухаю.

Автор сообразил уже, что спит, и ребенок ему только снится, но Жухало этого не знал и жил по-настоящему. Лишь пулемет был понарошечный.

– А фамилия у тебя какая, Жухало? – спросил автор, холодея от предчувствий.

– Фамилия у меня хорошая, – ответил. – Не хуже других.

– Ну и ладно, – умилился почему-то. – Иди спать, Жухало. Поздно уже.

– Мне нельзя спать, – сказал серьезно. – Врач не велел.

– Ну?

– Ага. Мне и есть нельзя. Суп нельзя. Мясо. Картошку. Кисель. Мороженое можно.

Автор испугался:

– Что же теперь делать?

– Не знаю, – сказал Жухало. – Я в садике кашу вчера поел – уколы делали.

И добавил, подумав:

– А садик у нас сгорел.

– Садик?

– Садик.

– Перестань...

– Сгорел, сгорел. И игрушки сгорели. Кровати. Всё сгорело.

– Ты зачем врешь? – спросил автор. – Тебе что, плохо?

– Мне плохо, – согласился. – Я совру, и хорошо.

Автор опасался, что скоро проснется, и торопился выяснить подробности.

– А где твои папа с мамой?

– Где надо, – ответил мальчик и спросил вдруг: – У тебя коленки трещат?

– Еще как.

– Покажи.

Автор присел, затрещал коленками.

– И у папы трещат, – сообщил Жухало. – А почему?

– Новые потому что, – объяснил. – Новые у всех трещат.

Жухало взвизгнул от удовольствия и выпустил по врагу длинную очередь.

– Ты ко мне приходи, – велел. – Вместе врать будем.

– Ладно. Как захочется врать, сразу к тебе.

И спохватился:

– Где же я тебя найду?

– Найдешь, – сказал. – В детство вернешься и найдешь…

Вот он-то, этот замечательный ребенок, и станет слагателем чудес для детей, которые повзрослели.

Чтобы вздыбилась гора – глыбой каменной под облака.

Сосна на ее верхушке, корнями врастая в твердь.

Путь к той горе дальними далями, в половину, наверно, жизни, где смолистые подтеки на сосне – не надышишься, шишечки-хвоинки – не насмотришься.

А понизу ветры озорничают, зонты выворачивая и сбрасывая скворешни. Поверху тоже буянят, бескрылому на улёт.

Взобраться под самую макушку, выше пения птичьего, утвердиться на ветвях, мир разглядывая без пределов-ограничений, – запредельный, распахнутый, до закругления земли и дальше: мир в себе, себя в нем.

Паузу удержать, если сумеешь. Подпись углядеть – росчерком Творца. Дату свершения – день шестой. Прикоснуться к сокрытому хоть на миг, слово подобрать для него, единственно верное, а там можно и вниз, с ветки на ветку.

Дощечку закрепить на стволе.

Жменю семечек подбросить, за ней другую.

Закружит под облаком залетный беспилотник, авиатору неподвластный. Усядется на кормушку всякому на зависть, станет клевать вместе с зябликами, не повинуясь естественному порядку вещей.

Слагателю слов – слагателю снов – на радость.


«…если это приключение покажется вымышленным, то я тут ни при чем… Ты, читатель, понеже ты человек разумный, сам суди обо всем, как тебе будет угодно, мне же нельзя и не должно что-либо к этому добавлять…»

Мигель де Сервантес Сааведра.


⍒ ⍒ ⍒

Давай договоримся, сочинитель.

Ты один на земле.

Никого нет, и не было прежде.

Просторы беспредельны, которые осваивать. Вовне и внутри. Миру давать имена и понятия.

Это – ремесло твое, необремененное привычным. Ожидание неизведанного на каждой строке, когда всё вокруг в первый раз, так начинай – образ и слово.

Рыжая, в колечках, борода, как у английского шкипера. Рыжие локоны вокруг лысого, в веснушках, темени. Пронзительно голубые глазки за красными веками. Маленькая трубочка под сплющенным носом. Приземистый, коротконогий, свирепо беззащитный. Смешной. Трогательный. Наивный. Живой: не заводной.

– Вы сувенир?

– Как?

– Вы сувенир. Сразу видно.

– Что за глупости!

– Не глупости. Совсем не глупости. Я давно за вами охочусь. Идемте.

– Это еще куда?

– Ко мне.

– Не пойду. Я сам по себе.

– Сувенир не может быть сам по себе.

– Я не сувенир!

– Но вот же на вас ярлык… Вот же.

– Это не на мне, а на свитере.

– Неважно. Главное, чтобы был ярлык. Пойдемте. Мы поставим вас на лучшее место. Слева торшер, справа – напольная ваза.

– Отстаньте! Я закричу.

– Вы умеете кричать?.. Ну, пожалуйста, что вам стоит? Придут гости – вы нам покричите.

– Я – Божье создание!

– Еще бы! Разве я спорю? Такой рыжий, такой вельветовый… У соседей видел похожий. Но хуже. Значительно хуже. Не та продукция.

Зашел в кафе, съел пирожок с повидлом, булочку с маком, выпил через силу стакан кефира. Поковырял в зубе. Старался вовсю.

– Ну, убедились?

– Ах, какая техника! Какое мастерство! Умеют же делать…

– Отцепись!

– Вы стесняетесь? Я знаю: вы стесняетесь. Как это мило! Зайдемте сюда. Вас упакуют, перевяжут ленточкой, доставят на дом.

– Не хочу тебя знать! Понял? Знать не хочу!..

– Грубит! Ах, как он грубит! Позвать Лепешкина – он это оценит.

– В рожу хочешь?

– Хочу! С удовольствием. Бейте скорее – и в упаковку.

Зашел в поликлинику, померял давление, вырвал зуб, просветился на рентгене, сдал анализы. Подумал – записался на прием к невропатологу.

– Ну?

– Замечательно!

– Теперь веришь?

– Верю. Я и раньше верил. Думаю, будет лучше, если мы сразу проедем ко мне.

– Я еду к себе.

– К себе – это и есть ко мне. Если хотите, поставим вас к батарее. Тепло, уютно, вода булькает по трубам.

– Не хочу к батарее.

– Не надо. Выберем другое место – и насовсем.

– Я люблю гулять по квартире. У других я гулял.

– При гостях – непременно. Будете гулять при гостях. А в остальные дни – уж, пожалуйста. Моя жена не любит, когда вещи слоняются по комнатам.

– Я не вещь!

– Конечно, нет. Вы сувенир. А сувенир – это звучит гордо.

Нырнул в толпу, растолкал, раскидал, добрался до девушки, познакомился с ходу, очаровал, околдовал, увлек в подъезд, уговорил, ублажил, хотел соблазнить… но уверенности уже не было, необходимость отпала сама собой.

– Мы идем, наконец?

– Право, не знаю…

– Что вы ломаетесь? Неужели вас никогда не брали?

– Сколько раз!

– Так что же?

– Вы, наверно, будете смеяться, но мне бы хотелось навечно.

– Беру вас навечно.

– Многие говорили. А на деле – до нового сувенира.

– Со мной так не будет.

– Будет, будет, я знаю. А потом так трудно отвыкать. Так трудно!.. Что вы ко мне прикрепляете?

– Крючочек. Небольшой крючочек. Совсем незаметно… Я подумал: на стене вам будет лучше. Спокойнее. И всё видно. И не надо бродить по квартире.

– Ну, вот… А потому, что добрый. Не могу отказать. Только, пожалуйста, чтобы насовсем.

– Не беспокойтесь, я привязчивый. Я такой привязчивый – волком вою, когда расстаюсь.

– Но мы не расстанемся?

– С вами – нет!

Он висит чуть наискосок, таращит наивные глазки под насупленными бровями. Слева и справа от него пятна невыгоревших обоев от прежнего сувенира. Прежний был покрупнее. Пятна раздражают хозяина с хозяйкой, можно, конечно, переклеить обои, но это такая волокита…



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее