ПО ПУТЯМ НЕВЕДЕНЬЯ. Часть вторая
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Гравюра на стене, восемнадцатый век.
«Переход через Чёрмное море».
Подарок Миши Ушаца.
Книжка в шкафу, тоже его: «Все друзья дяди Изи получили по визе», которую перечитываю, когда хочется улыбнуться.
«Частушки, песенки, куплеты и страшилки» с посвящением «Всегда твой».
И предисловием к ним:
Задумался я давеча,
И бьется думка-птица:
– Дана мне жизнь как ваучер,
Как ей распорядиться?
Быть может, мне вложить ее
В какое-нибудь дело?
А может быть, пропить ее
И ничего не делать?
А может, как в Гражданскую,
С винтовкой, на коня?
Дана мне жизнь как ваучер,
Куда
вложить
меня?
– Имя-отчество?
– Михаил сын Лазаря.
– Фамилия?
– Ушац.
– Родной язык?
– Еврейский, а что?
Начинал жизнь в том еще веке.
На десятый год власти рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции.
Такой вытянул ваучер.
– Отец мой родом из Гуляйполя.
– Того самого, откуда батька Махно?
– Именно. Именно! Мой папочка руку пожимал атаману ещё до Первой империалистической.
Когда его спрашивали потом, что делал до войны, он отвечал вопросом на вопрос: «До какой?..»
Ушац приехал из эвакуации в Москву, поступил в архитектурный институт.
Прошло немного дней, и в деканате, после затейной его выходки, кто-то произнес в сердцах: «Просто Ушац какой-то!». Эти слова прижились у будущих архитекторов, стали поговоркой по поводу и без повода, – Миша называл иную версию их появления, более предпочтительную:
– Было, говорят, так. Приехал Владимир Ильич на выставку художников, – а он уже болел, речь была неразборчива. Увидел работы футуристов, схватился за голову и пролепетал: «Какой ужас! Какой ужас!» А вышло у него: «Какой Ушац! Какой Ушац!..»
И посмеивался тоненько, как умел один он:
– Си-си… Си-си-си…
Его фамилия – с твердым знаком на конце – стала расхожей в институте.
Она появилась на учебниках в библиотеке, в одном ряду с авторами: «проф. Ушацъ», «доц. Ушацъ». Ее помечали – как вспоминали сокурсники – «на стенах, окнах, потолках; девушки приносили красные нитки, вышивали "Ушацъ" на шторах и даже на тряпках, которыми вытирают мел с доски».
Надпись «УШАЦЪ» видели на Эйфелевой башне и небоскребах Нью-Йорка, в Валенсии и Венеции, в Крыму, Прибалтике и на Соловках, в горах Урала и Кавказа, на Эвересте и египетских пирамидах, на Пизанской башне и в туалете музея Уффици во Флоренции.
Даже в картине режиссера Г. Данелия на стене красуется: «Ушац», а в мультфильме «Незнайка на Луне» – «Ушац жив!»
Это так, и это замечательно.
Читатель, надеюсь, не забыл Шмуэля Пинчика на путях неведенья. Чью фамилию выписывали повсюду, даже на сыпучих песках, – Ушац и натолкнул автора на это.
Подошла незнакомая девушка, сказала:
– Меня распределили ужас как далеко – в Южно-Сахалинск. Приехала, пошла на берег, загрустила: одна, совсем одна… И тут вижу на скале, на самом ее верху, громадными буквами – УШАЦЪ. Так тепло стало, и я поняла: всё хорошо будет.
Взглянул, должно быть, из-под кепочки.
– Какой Ушац! – только и сказал.
Малого роста.
Пиджачок с галстуком.
Взгляд под очками живой, плутовской, не поймешь, что скрывает: баловство или печаль.
Он ускользал от понимания.
Ускользал от всех.
Как нес в себе тайну, будто засланный с единой целью – уводить нас, закутанных в привычки, к иным пониманиям.
Словно жизнь с ее обычностями спрашивала билет на вход, которого у него сроду не было, а Ушац со своими палиндромами – что слева направо, что справа налево – незаконно проникал в изнаночный мир, где начало конца и конец начала неразделимы.
Еле мог в Гомеле.
Я на фото, Фаня.
Торт с кофе не фокстрот.
«Нельзя и не должно называть обманом то, что имеет благую цель…», – Ушац не был чудаком-затейником.
Не работал на публику в расчете на признание.
Пришелец из мира вымышленного, занимательного, куда увлекал других, выворачивая наизнанку понятия, сожалея, быть может, что не в состоянии перелицевать дважды, трижды, до бесконечности.
Вымысел, скажем так, – сродни откровению.
Из-за той же двери, ключ к которой утерян.
Ибо игра – как говорил философ – это «признак величия» (хотя имел в виду нечто иное).
Не учредить ли вселенский День Шиворот-Навыворот? Хотя бы раз в году?..
Пришел к нему.
Увидел нишу, этакий альков по длине дивана, на котором он спал. В нише картина – коровы на лугу, пастушки со свирелью, рощица в отдалении, мельница ветряная.
– «Малые голландцы», – пояснил. – Семнадцатый век. Вся не поместилась, пришлось урезать по краям.
И взглянул хулиганисто – поверю или нет?
Насладившись, признался: сам сотворил, – попробуй, отличи от голландцев…
В архитектурном институте создали прижизненный музей Михаила Ушаца. Была выставка «Ушацъ» – к его 85-летию, прикрепили мемориальную табличку:
В ЭТОЙ АУДИТОРИИ В 1944 ГОДУ
ПОЯВИЛСЯ ВСЕМИРНЫЙ
БРЕНД
УШАЦЪ
ПОЯВИЛСЯ ВСЕМИРНЫЙ
БРЕНД
УШАЦЪ
Ему даже статую поставили: «Ушацъ на коне». Из картона и на каркасе.
Поверить немыслимо.
«Просто Ушац какой-то!»
А ведь он участвовал в международных выставках карикатуристов, оформил десятки спектаклей в театрах страны, реставрировал портреты русских царей в Историческом музее, – всего не перечислить…
Сохраняется с тех дней, в интернете:
«Дорогой Ушац, мы гордимся тобой, потому что и в пору, когда нечем было дышать… ты всегда оставался самим собой, ты всегда был УШАЦЪ…».
«Миша – от него исходила доброта и мудрость…».
«Кто-то не поленился пригнать самосвал, чтобы в пустыне Кара-Кум выложить валунами слово УШАЦЪ…».
И снимок морского берега, надпись на песке, крупно: УШАЦЪ, которую смоет волна…
Но неизбежное – в том же интернете, к завершению срока, ему отпущенного: «Михаил Лазаревич Ушац (род. – 1927, таки умер – 17 октября 2012)».
А рядом: «Ушац жив!!!»
Так и будет бежать по улице, наталкиваясь на приятелей, выговаривая только что сочиненное, – озорство в глазах:
Все друзья дяди Изи
Получили по визе
И текут за границу рекой.
И неясно соседу,
Почему я не еду,
Почему я инертный такой?..
Не уехал.
Не остался и у дочери в Нью-Йорке, несмотря на уговоры.
Кому бы пел там свои песенки, пересказывал страшилки, жизнь раскладывая на перевертыши: что слева направо, что справа налево? Душой которых – и душой его, сына Лазаря из Гуляйполя – была линия на рисунке, слово на строке…
Прислал открытку в Иерусалим – Миша Ушац.
Улица Усиевича, дома в ряд. Стрелкой помечено: «Это мой балкон». Другой стрелкой: «Булочная. Уже три года закрыта на ремонт».
Как он уживался в очевидностях той улицы, которая навязывала себя, гастроном «Комсомолец» – снабжение по второй категории, «Пельменную» на углу, пристанище бессемейных и командировочных?
Был ли печален наедине с собой?
Чувствовал себя увереннее в изнаночном мире, раскидистом и привольном: высок ростом, молодцеват, хорош собой?
А может, сгибался под ношей, которую взвалил на плечи в угарный век, выполняя позабытый наказ: «уныние разделяет, радость объединяет»?
Уныние – дорогое удовольствие, за него надо платить…
Мы развелись, конец раздорам!
Был брак, как гвозди в сапоге.
Теперь мы спим раздельно с Дорой,
Как государства СНГ.
Приехал выступать в Марьину Рощу.
Пробки на пути.
Опоздание.
Все собрались в зале, а он ждал меня у входа в дом, вознесенный над лестницей, ждал терпеливо, взглядывая из-под кепочки, грустный, стеснительный, без суетных устремлений, за которыми не угнаться.
Выдумщик в молодости, выдумщик на старости, одинокий Миша Ушац – веселый на людях человек.
Больше его не видел.
2
Даниил Хармс.
Из дневника.
«Желаю встретить вчерашнюю девушку из трамвая, с прозрачными глазами…»
«Боже, приведи сюда девушку, которая была тут третьего дня, одетая в зеленое платье и со щенком добермана…»
«Боже, я нашел девушку, которую прошу у Тебя в жены…»
«С этой девушкой всё кончилось. Бог не услышал мою молитву. Девушка не пришла…»
⍒ ⍒ ⍒
Каково пожелание, автор?
Причуда на исходе дней?
Купить часы, круглые, привокзальные, чтобы прыгала секундная стрелка, подгоняла минутную – видно издалека. Повесить на шею, встать столпником на возвышении, пусть возле меня назначают свидания.
Радуются.
Обнимаются после разлуки.
Этих, к кому запаздывают, утешал бы: «Не уходите. Нет-нет! К вам торопятся…»
Что за удовольствие объявиться вовремя? Несказанное наслаждение – прийти раньше и знать, что к тебе идут, едут, бегут, стаптывая каблучки.
Такое мечтание у автора.
Столпником. С часами на груди. Круглыми. Привокзальными.
Может, и к нему…
И к нему поспешают…
Печален тот день, которого проходит без встреч.
– Ишь ты, – всяк готов примазаться. – Тогда и мы. Столпниками. Возле тебя.
– Нет. Вы не поместитесь.
Позвонить через рубежи.
Леониду Ильичу и Инге Ильиничне.
Задать вопрос:
– Что ели за обедом?
Не удивятся.
Перечислят в подробностях.
Позавидовать.
Сглотнуть слюну.
– Хреновуху пили?
– А то!
– Под маринованные лисички?
– Непременно.
Еще позавидовать.
Пойти на кухню. Разогреть без желания. Съесть без охоты.
Хоть бы кто окликнул. Позвал кто. Попотчевал.
– Откушайте с нами…
Вывесил объявление на людном месте: «Ищу женщину, которая способна готовить вкусные блюда».
И листочки понизу – с номером телефона.
Никто не отозвался.
Шутники замазали последние слова, и стало: «Ищу женщину, которая способна».
Все листочки оборвали.
В момент.
Телефон надрывался без конца.
Выясняли подробности.
И ни одна не явилась.
⍒ ⍒ ⍒
Александр Македонский…
…который побеждал всех, но вино и гнев побеждали его…
…утверждал, что сон и утомление от женщины заставляют его ощущать себя смертным.
Как же он ошибался, великий полководец!
По весне проклевывается росток в горшке, одаряя цветением, – махровый амариллис.
На тугих стеблях взмывают к небу раструбы карминной радости.
Встать возле них в потрясении, призвать соседей, чтоб и они поахали, – не то быстро увянет без похвалы, стебли опадут, и оскорбленный амариллис замкнется в своей луковице.
Вот тебе урок, сочинитель: не сдерживай восторги, иначе перегорят, обратившись в сожаления о несбывшемся.
– Ах, ты, черт тебя возьми! – восклицал Дон Кихот по схожему поводу. – Какие умные вещи иной раз говоришь! Право, можно подумать, что ты с образованием…
Захожу в торговый центр.
Женщина за прилавком, как потерянная.
Вернее, как не отысканная.
Стеснительность проглядывает у автора – заодно с сутулой спиной‚ просветом в шевелюре, забывчивостью имен и дат, требуя понимания.
Говорю, себя пересилив:
– Вы замечательно выглядите. Просто на диво! Кто-нибудь отметил это сегодня?
– Нет, – отвечает, подумав. – Сегодня никто. И вчера… Вчера тоже.
– Значит, я первый.
Румянец пробивается на лице.
Томление, которого не избыть.
– Вы… Вы сделали мне день.
– Милая, готов на это постоянно.
Смех ее – грудной, завлекающий, к пробуждению надежд и чувств.
Грусть ее – запрятанная:
– У меня муж…
Возопит разгневанный критик, пресекая намерения:
– Угомонись, наконец! Утихни! Какой пример подрастающим пенсионерам?
Бормотнуть в ответ:
– Я живой… Живой я. Побуждения кой-какие…
– Кого это интересует?
Боже, уйми дурака!
⍒ ⍒ ⍒
Выскакивает из-за угла нечто растрепанное – в одеждах и переживаниях.
Хватает за руки.
– Когда вы рыдали, безучастные? Хохотали взахлеб – когда?..
Прикинули.
Запечалились.
– Не помним…
Выговаривает, бесхитростен и прямодушен, больше, наверно, некому:
– Излияний моих – не счесть, только кому они? Даже объявления развесил: «Где ты, отзывчивый слушатель? Плата по таксе».
Взглядывает, сострадаем ли?
Решает, что сострадаем, потому продолжает:
– Останавливаюсь у светофора.
Бок о бок встает дама в совершенных летах, как ниспосланная, в кабриолете с откидным верхом.
Привлекательна, и даже очень, шаловлива с виду. У которой видимые части тела достойны наблюдения.
Обнаженные руки тешат взор. Взгляд зазывной к развитию отношений, и кабриолет ее возле «Пежо» – протяни только руку.
Осязаний жажду. Тесноты прикосновений.
Сумерки.
Мне налево – ей направо.
Трогаемся – и трах!
Бампером бьет мою красавицу.
Торможу.
Выскакиваю.
А женщина – привлекательная, в совершенных летах – уносится во мрак в чарующей безответственности.
Так заработала вмятину моя «Пежо».
Так лишился веры в лучшую половину человечества.
И душа… Душа моя. Тоже со вмятиной…
– Не потрясение ли это?
– Потрясение, – соглашаемся. – И еще какое. Всякого опечалит.
⍒ ⍒ ⍒
«Нынче я опять не заметил, как прошел мой день… Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня, о радостях своих вымыслов… Больше мне ничего не надо. Всё есть у меня, всё в мире мое».
Бунин Иван Алексеевич.
«Весенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
Чудесные стихи! И как удивительно, что всё это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко – и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится...
И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской...
Ах, что за чудо девушка,
В заветный час ночной,
Меня встречала в доме том
С распущенной косой…
Распущенной косы не было, была заплетенная, довольно бедная русая, было простонародное лицо, прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьянские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек...
Как не по-детски пламенно
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
”Послушай, убежим!”
Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта горячая, детская глупость: ”Убежим!” У нас ”убежим” не было. Были эти слабые, сладчайшие в мире губы, были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкое томление юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и губы ее уже горели, как в жару, когда я расстегивал ее кофточку, целовал млечную девичью грудь с твердевшим недозрелой земляникой острием…
Что еще помню? Помню, как весной провожал ее на Курском вокзале… И мы говорили, прощались и целовали друг другу руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов...»
Рассказ о недолгом влечении, такой краткий, завершается словами: «Больше ничего не помню. Ничего больше и не было».
Как же так?
Не осталось пометки на душе, самой хотя бы неприметной, омытой грустью? С тех дней, когда были эти «слабые, сладчайшие в мире губы», и мгновения протекали дороже жизни? Капли печали не осталось о «чудо-девушке» из домика на Пресне, где ожидала его?
Или «томление юных тел» – к радости вымыслов очередных?
Не более того? Не более?..
Но каждый раз, дочитав до конца: «Больше ничего не помню. Ничего больше и не было», желал продолжения рассказа во всяком своем возрасте, желаю его и теперь.
Который завлекает так притягательно, с первых своих строк:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
⍒ ⍒ ⍒
А в Новгороде, при раскопках, обнаружили письмо на бересте.
Тринадцатого века.
В письме прочитали:
«От Микити к Улиааниц. Пойди за мьне. Яз тьбе хоцю, а ты мене…»
3
Живу в квартире нежданностей, в шкафах, кладовке, прочих укрытиях нахожу забытое-затаившееся.
Оттого и засилье вещей вокруг, переживших переезды из квартиры в квартиру, из страны в страну.
Которые раздаю.
Выбрасываю.
Умоляю, чтоб не дарили, – излишнее бесполезно.
А они водворяются без спроса. Теснят без жалости, заманивая удобствами, как измываются над бесплодными попытками – огородить собственное пространство.
У них, у вещей, свои причуды.
Обиды свои и упования.
Присматривая за тобой, не упуская жеста, вздоха, ночного шевеления, доказывая нужность свою и требуя послушания. Дабы расположился под абажуром, пришельцем в доме своем, чаи гонял из блюдечка, в прихлёб, под колотый – на разгрыз – сахар.
Привычности настораживают.
Ненужности заедают.
Затворы – в гнусном сговоре – держат взаперти.
– Огорчаете вы меня. Даже очень. Ради чего, скажите, интерес какой?..
Вытерпеть – не достанет сил, лишь сбежать безоглядно и налегке, через окно или пролом в стене.
На месяц.
Два.
На год.
Туда, где замок отомкнутый. Дверь приоткрытая. Окно отпахнутое.
Поступок дерзостный, хотя бы в мечтаниях. Пусть поживет без меня, недвижимость дома моего, – поймет, наконец, кому воздавать почести.
Кресло покряхтит, рассыхаясь, – никто на него не сядет.
Кровать поохает в сожалениях – о давних утехах на ее широченном ложе.
Обвиснут на плечиках рубашки – неношеной рухлядью.
Стол осядет.
Стулья засутулятся.
Ковер скукожится.
Анемоны усохнут в вазе. В холодильнике вымерзнут горчица с майонезом. Телефон прозвенит коротко, подзывая смиренно. Вернись, мол, подними трубку, окажи уважение верному своему аппарату, которому доверял самое заветное.
Вмятина на постели.
Чай недопитый.
Слово примолкшее.
Сквозняк присмиревший.
И останется жилище озадаченным, без призора. Шторы опущены, и некому их поднять. Некому вымыть посуду, включить обогреватель и встать под душем. Ни кота в доме, ни таракана с ящеркой – лишь мушиные шкурки на подоконниках
Зеркало помутнеет от огорчений.
Кран на кухне, вечно подтекающий, призадумается, и капля повиснет на нем, не опадая.
Даже часы, завод пружинный: им бы отзванивать каждый час, тиканьем пересыпая секунды, – время уйдет с хозяином, повелителем мгновений. Спешить будет некуда, отставать незачем; прошлое отпадет, будущее не наступит, паутиной заплетая маятник.
Припомнит ли плита на кухне, что готовила кушанья?
Чайник – свистками оглашал чаепитие?
Оплывший огарок с поникшим фитильком – как тени отбрасывал, две в одной, в ночи обладания?..
Безвременность породит беспамятность.
Разор породит разор.
Тьма окутает ночами, когда тоскливо и пусто.
Лишь глядеть вослед беглецу и взывать с укором: «Сердце твое за ребрами, желудок твой, печень-почки-селезенка – не та же заставленная квартира? От тесноты не уйдешь, сочинитель, уживайся как можешь, – что ж ты бежишь из дома своего?..» – «Сердце... – в ответ. – Сравнили. С ним жить еще».
А ноги – помимо желания – повернут обратно.
Вновь шагнут за порог, в родимое убежище, откуда только на вынос.
И эти снова обступят. Выкажут себя после разлуки.
Постель отпахнет одеяло.
Шкаф предложит рубашки на выбор.
Холодильник заурчит, приманивая.
Телевизор покажет глупости, приваживая.
Стол – к усладе трапезы, стулья – в отраде касания, прогнув в вожделении спинки.
Зеркало отразит блудного сына. Телефон заверещит долгим звоном. Бокалы зазвенят, отмечая возвращение, – так что же, снова чаи распивать из блюдечка?
Слаб человек.
Приволье – оно не для каждого.
Лишь вопль запоздалый:
– Почему я должен всех понимать? Жалеть всякого? Взамен решительного нет выдавливать из себя безликое да?..
Таким вышел на свет Божий.
Если он, конечно, Божий, ничей больше.
А со стороны определят, и будут правы:
– Шляпа, – определят. – Рохля. Тютя, пентюх, раззява и колпак…
Не перебрать пентюхов, которые накопились веками, – это утешает, но не слишком.
⍒ ⍒ ⍒
В спальне висели часы с хрустальным перезвоном, которыми гордился отец.
Стояла на буфете и шкатулка с музыкой, тоже трофейная: «O, du lieber Augustin, Augustin, Augustin…», – с перезвоном, конечно, не сравнить.
За них давали хорошие деньги, за те часы, но отец только посмеивался, а когда его не стало, они умолкли и начали отставать от вращения земли на семь, на десять минут во всякий день, словно не желали иметь с этим миром ничего общего.
Отставание возрастало, уходя, должно быть, в иные счисления дней, но сын не устанавливал стрелки в нужную позицию, – как бы не начали они спешить, загоняя в будущее, которое непознаваемо...
Такая вот запись в блокноте.
Начатая, не продолженная.
Далее пока сомнительно, – разве что так?
Сын был чистюлей, в отца.
Ногти подстригал со знанием дела, чтобы излишнее под ними не заводилось. Палочки с ваткой держал в доме для чистки ушей. Крем для рук. Крем для ног.
Дезодорант для тела.
Освежитель для души, чтобы изо рта не пахло, – тоже в родителя.
– Бледненький ты какой-то, – жалела мама. – Поел бы вкусненького да отдохнул…
Потчевала его блинами со сметаной, которые уважал, и укладывала на диван, с которого не хотелось слезать.
Вырос.
Искал жену вроде мамы. Чтобы вкусно было и покойно, при умеренных позывах-шевелениях.
Отец остерег за неделю до свадьбы:
– Начни воспитывать родителей жены. Прежде всего. По опыту знаю.
Мать намекнула за день:
– Кому не сварить лапшу, сынок? Проще простого. Но у каждой хозяйки свой норов, оттого и лапша по жизни разная.
Не уловил он, ох, не уловил…
Ему досталась крупная, щедротелая женщина, которая не испытывала печали, дни проводя на работе, а вечера на стороне.
Не все, конечно, но случалось.
– Остынь, – требовала к ночи. – Будет с тебя.
И он отступал сконфуженный.
Это был нормальный по первичным признакам мужчина, без плотских изъянов, но жену интересовали иные признаки. Категорична и неоспорима, телесностью подавляя, мужа называла – Люля.
Так они и жили под неколебимое ее присловье:
– Желаю и исполню. Пусть хоть на мне потом выспятся.
И разговор окончен.
Он не был уверен в себе, этот Люля, дни проводя с оглядкой, в кутежах не участвуя, билет в лотерею не покупая.
Говорил много и долго, пока угадывал, что собирался сказать, – пугливый, без нужды встревоженный, с выделенным на день запасом чувств. К вечеру запас заканчивался, и следовало дожидаться новой порции, что ограничивало в побуждениях.
– Закрой свои глупости, – командовала жена, и Люля подчинялся, будучи у нее в небрежении.
Она распоряжалась семейными финансами, по утрам выдавая мужу на проезд с прокормом, и попросил, наконец, решившись:
– Дай денег побольше. До вечера. Пойду ругаться с начальством, требовать прибавки.
Оттопыренный кошелек в кармане – не затертые медяки – породил бы независимую осанку в кабинете, внушительный баритон, но жена снова выделила на дневное прожитие, и потому, должно быть, он так и остался при делах маловажных, на режимном заводе, где выпускали неизвестно что, известно для чего.
Летом побывали на море с грудным младенцем, и Люля приносил его в корзине на пляж.
Пеленал.
Укачивал.
Простирывал и проглаживал по вечерам подгузники – дело давнее.
В нужный час относил на кормежку, отвлекая супругу от оздоровительных процедур, ибо природа не снабдила его излиянием материнского молока.
– У нее колики, – объяснял любопытствующим. – В руках и ногах. На нервной почве.
Жена его – голосистая, румяная, присадистая – прогревала пышные формы на санаторном пляже, истощаясь в томлениях в окружении сластолюбцев.
Выпевала призывно:
– Лукавите, мужчины…
Подкатывались под бочок:
– Лукавим, женщина…
Она ушла как-то враз, без особых на то разговоров, как быть не была, увела за руку сына, и Люля растерялся от нахлынувшей свободы, себя, прежнего, не наблюдая. Пальцы будто укоротились, потолстели, и кольцо не пожелало слезать, обручальное его кольцо. Сны подсовывали чувственные видения, иные упрятывая от взора, – подумывал без охоты:
– Жениться, что ли?..
Мысль не находила применения.
Вышел на пенсию, как разрешение выдали: можно стареть. И стал отставать от времени наподобие отцовских часов, под мелодию из трофейной шкатулки: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин! Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё…».
Распрощались – в миг единый – с прежним государственным устройством, как сбросили с натруженных плеч; новшества высвистывали, приманивая и подпугивая, а Люля сидел у окна, предаваясь созерцаниям, прозревал сверх ожидания:
– Как бы сказать, чтобы себя не обидеть… Ростом мал. Костью хрупок. Разумом невелик. Ванька-встанька, у которого тяжесть болтается.
То-то и оно.
По комнатам бродили черепахи, его любимцы.
На панцирях пометил имена, ради отличия.
Одному – Вася.
Другому – не Вася.
Когда подзывал, спешили к нему, стукаясь друг о друга, а он душу раскрывал перед ними за неимением иного собеседника:
– Искушения наши дремотные. Пребывание неубедительно. Обрастаем недоразумениями – не стряхнуть.
Черепахи тянули головы, будто уясняли сказанное, за то их и держал.
Забредали в дом ребятишки из соседней школы, выспрашивали жильцов про героические деяния.
Люля их не выносил.
– Где ордер у вас? Протокол? Почему без понятых?..
Постанывал от душевной боли:
– Срубили наши ёлочки под самый корешок. Срубили и продали. Продали и поделили. Пеньки кругом. Одни пеньки…
Черепахи кивали согласно.
В ожидании иных умозрений.
– Зачем нас рожают, Вася? – вопрошал каждого. – Зачем – не Вася? Учат, кормят, мамаши ласкают с папашами? Чтобы земля утянула к себе, в себя?.. Неразумно и расточительно.
Сны пугали его.
Сны угрожали знамениями, которых не распознать.
Виделись в ночи циклопы – настырными укротителями, яро полыхал в глазу багряный цвет, не переключаясь на желтый, не переключаясь, ну никак, – и он вдруг надумал не поддающееся разъяснению, а Вася с не Васей внимали:
– Болезнь не лечат болезнью. Но я попробую.
Даже записку подготовил по поводу, проверил по словарю, чтобы не было ошибок, а за полночь наведался человек захожий: весь в белом, борода клочковатая.
– Какие сложности?
Спросил у него Люля:
– Быть ли покою на земле этой?
А тот:
– Беспримерного желаешь? Вопрос не ко мне.
– К кому тогда?
На это он промолчал, только сказал:
– Велено тебе странничать.
– Почему я?.. – но посланец уже исчез.
Порвал записку: «…никого не винить…», смыл с черепах имена, отвез на электричке в лес, подальше и поглубже, зашагал по земле, отыскивая посланца.
А Вася с не Васей поспешали следом, пока не отстали, головы утянув в укрытия.
Шел ходко.
По асфальту, гравию, брусчатке – как доведется.
Котомка через плечо. Краюха в ней, соль в тряпице.
Вглядывался в лица. Высвечивал фонариком. Вопрошал на ходу:
– Что хорошего, народы?
Отвечали охотно:
– Разве мы сумеем?..
– Разве, разве?..
«Горе также недолговечно, как и радость, – утешал Дон Кихот, – следственно, когда полоса невзгод тянется слишком долго, это значит, что радость близка».
Но вставал на пути прозорливец с сумой из рогожи, претерпевший три войны, два переворота, четыре голода.
Посох в руке. Оберег на шнурке, задубелом от пота. От наговора. Болезни. Душевной тревоги.
Тыкал в грудь пальцем, возглашал истово:
– Великие шатания в природе. К изведению рода людского. Покаяться не пробовали? Пора, граждане, самый момент.
– Ты кто есть? – вопрошал Люля.
– Полуехт, сын Евлампия, – отвечал. – Посланец дурной вести. Отсрочка закончилась, народы. Продления не ждите.
И Люля проникался сочувствием, сумрачен и тревожен.
Сын давно вырос, жена затерялась, а он шагал и шагал в иные исчисления дней.
Время растягивалось в пути, ужимаясь на стоянках.
Вчера уже не было, не стало и позавчера.
Голова облысела.
Ботинки стоптались.
Штаны обносились.
Рукава бахромой пошли.
А он вглядывался и вглядывался, изнуряясь в дороге, спрашивал и спрашивал:
– Что хорошего, народы?..
В один из дней расслышал хрустальный перезвон, которым гордился отец. Они отстали от времени, эти часы, настолько отстали, что Люля сообразил: вот оно, давнее давнего. Дни протекшие. Люди отжитые. Страсти перегоревшие. Посланец, которого отыскивал.
Предстал перед ним, задал иной вопрос:
– Был ли покой на земле на этой?..
Вот такая история, как забрела из чужих снов.
Очевидности не свойственная.
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее