ПО ПУТЯМ НЕВЕДЕНЬЯ. Часть вторая
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Когда сочинитель записывает на листках меткие словечки и подсмотренные характеры…
…что накапливаются и накапливаются без применения…
…тогда и возникает тоска от неиспользованного изобилия, вплоть до желания выкинуть всё в мусорный ящик.
Где-то прочитал…
…услышал…
…пометил на обороте черновика, что затерялся надолго.
В пехотном батальоне прижился мальчишка.
Сын полка.
Ушили ему штаны с гимнастеркой, дали котелок с ложкой, оружие не по росту. Ночевал со всеми в землянках, ел кашу, грыз сухарь, – в один из дней подбил из винтовки самолет-разведчик, приземлил немца с крестом на мундире, заслужил награду.
Отправили в тыл, чтобы учился, переростком торчал на задней парте, выписывая корявые буквы, путаясь в падежах, а в праздничные дни крепил медаль на рубашку, и ребята завидовали по-черному.
Летом поехали в лагерь, купались на отмели, загорали, а там вдруг выследили, что мочился в постель, старательно скрывая от всех.
Подростки – народ жестокий – задразнили.
Прохода не давали.
Героям тоже несладко, и он сбежал в свой батальон.
Головой в омут.
Другая история на листке…
…теперь уже в партизанском краю, прискорбная обстоятельствами.
Немцы окружили деревню, взяли заложников, чтобы расстрелять к утру, всякому для острастки.
Парень жил в лесах, при отряде, было ему пятнадцать лет.
Вызвался отбить отца, но командир не позволил, и людей не дал на верную погибель. Ночью положил в мешок патроны, гранату, прихватил чужой автомат, ушел тайком.
Утром стреляли заложников.
Не торопясь.
С перекуром.
Когда повели отца, встал из густой травы, из автомата посёк охрану.
Стоял открытый и стрелял.
Прихватили у немца оружие, ушли в леса, но по пути к своим нарвались на облаву, и отца убили.
Запрятал под кустами, сам сумел скрыться. Через день воротился с подмогой, а тела нет, следов вокруг нет, и парень повредился умом – так сочли в отряде.
Отвоевался.
Жил потом в деревне, бобыль-нелюдим, говорил без охоты, сбивчиво, отъелся после скудных времен, а покоя не было.
Бродил по тем местам, где оставил тело, как выискивал, и прозвище ему пошло по округе – тронутый.
По весне река заливала пойменные луга, всё уходило под воду. Плавал на лодке и пропал: то ли волна перехлестнула, то ли еще что.
Опустился на дно, в густые травы, исчез без следа вслед за отцом, – тоже не отыскали…
Сюжет для рассказа.
⍒ ⍒ ⍒
Жили они под немцами пару месяцев, не больше.
Когда враг отступил, в деревне и по полям осталось немало добра.
Бабка принесла каску, сказала внучке:
– Взамен горшка будет.
Кому достался пистолет, кому пряжка на ремне – «Gott mit uns», «С нами Бог», а ей, несмышленой, каска вермахта, коричневая, в прозелень, выпуклая снаружи, ёмкая внутри.
И Валюшу усадили на нее – опростаться.
Записал это со слов, в позабытом году.
Продолжил теперь, после многолетнего пребывания в Иерусалиме.
Казалось бы, с чего вдруг? Что я им, что они мне?..
Сказка о каске.
Проба темы.
С допущениями, которых не избежать.
Хлеба не было.
От мёрзлой картошки пучило живот.
Без каски не управиться, без той самой, что восседала на голове, завоевывая города и страны, а хозяин ее – рядовой или обер-ефрейтор – истлевал где-то поблизости, и каска ему не полагалась, ибо души в небеса взмывают без амуниций.
– Приспичит, – припоминала Валюша в сытые годы, – а она под тобой вертится, что не способствовало. Не умели горшки делать, эти немцы.
Смирно сидела на каске, чтоб не шелохнулась, разве что пискнет немощно, но потом Валюша подросла, каска стала не по размерам, и ее кинули под забор.
Лопухи – создания терпеливые – всякого насмотрелись на веку, и чужеземку приняли без возражений.
Объявилась – лежи себе.
Ветрами ее продуло, снегами выстудило, солнцем пропекло, дождями вымочило до краев.
Прилетали птахи, усаживались дружно по ободку, глотали воду, запрокинув головы. Плюхалась на нее ворона, пробуждая колыхание, каркала ненавистно, проклиная на отлете. Пробегала мимо Валюша-гомоза в заношенной одёжке, пинала ее в сердцах. Это из-за них, чужаков проклятых, не стало отца, еды вдоволь не стало.
Откуда ей знать, что и прежде вдоволь не было?
– Вот так-то, – говорила с небрежением. – Вот такушки…
Любимое присловье, утверждением пребывания на земле, и прозвание ей пошло по деревне – Воттакушка.
А каска затаилась в лопухах, заполняясь обидой, как дождевой водой.
С нее, должно быть, и пошло.
Кому угодно верить, пусть поверит, угодно ужаснуться, ужаснется, – все горести-порухи с той самой каски, в которую опрастывалась Валюша, справляя нужду после мёрзлой картошки, недоеденной чужаками на постое, из-за скорого отступления под Москвой.
На морозе, по большим снегам.
На что еще попенять, как не на вражью напасть?
– Отзвонить бы в колокола... – вздыхали бабки. – Чтоб до ночи звон. Да кто ж дозволит такое?..
И всё тут.
Возле избы росла яблоня с кривым, узловатым стволом. По весне опушалась на загляденье, тихими вечерами манила духовитостью, обвисая дичками, – Валюша грызла их недозрелыми, оскоминой сводило рот.
Потом ее снарядили в школу.
Ручка-вставочка. Тетрадка в косую линейку. Перо «86».
Сидела на уроках тихо, не проказничала, глуповатой не была, разве что кляксы ставила без счета, но при хлебной скудости алфавит не лез в голову.
А-б-в-г-д… – дальше никак.
Училка говорила матери:
– Самая у меня непонятливая. Самая, самая…
И обе вздыхали.
А сосед по парте, недорослик Стёпа, даже позавидовал:
– Самую-самую и к доске не вызовут…
Ребята постарше бегали уже в кино, на фильмы, осмотренные неоднократно, зажав пятаки в кулаке.
Эти, на экране, еще не догадывались про вредителя, внедренного в наши ряды, – с появлением скрытого врага начинался вопль в зале, стрельба из рогаток по шпионской роже.
Но у Валюши и пятака не было.
Радио провели в избу.
С песнями, речами, бурными продолжительными аплодисментами.
Слушали, как не слышали, к сердцу не приставало: не их жизнь.
Валюша подрастала неспешно, в натужном выживании, за пределы желаний не отправляясь. Виделась во снах картошка в чугуне, хлеба ломоть, луковка, капустный лист, – излишнего на столе не было, и по ночам оно не проявлялось. Как объявиться тому, о чем нет у тебя понятия?
Похитители благополучия – похитители снов.
А в городе готовились к съемкам про войну, выбирали натуру.
Углядел каску шныристый администратор:
– Продайте.
– Берите за так.
И рассказали в подробностях ее историю, которой восхитились сценарист с режиссером, пожелали вставить в свой фильм.
Каска снова восседала на голове оккупанта.
Отмытая.
Начищенная до блеска.
По завоеванным странам.
Истлевал враг на полях сражений, как ему и положено, а каску обратили в горшок для ребенка, чтоб прозвучало с экрана на всю страну:
– Приспичит, а она под тобой вертится, что не способствовало. Не умели горшки делать, эти немцы.
Каска затерялась среди реквизита, но не пропала, нет, – пакость сотворила напоследок, вражье отродье.
Решили в кабинетах: «В погоне за дешевым успехом… Замалчивая руководящую роль…», – и фильм положили на полку.
Режиссер запил.
Оператор затосковал.
Сценарист проклял тот час, когда ввязался в это дело.
Вот так-то.
Вот такушки.
⍒ ⍒ ⍒
Дней не сосчитать с тех лет.
Месяцев.
Песенка проклюнулась из детства:
Впереди Иван Иваныч,
А за ним Иван Степаныч,
А за ним Иван Кузьмич, –
Сзади всех Иван Фомич.
Иван Фомич был директором нашей школы.
Иван Кузьмич – директор школы неподалеку.
А возле меня не умещался за партой Косой Гам-Гам, дурной, разлапистый, вечный двоечник, который мяукал порой на уроках, негромко, но с удовольствием.
– Голова и так мала, – говорил. – К чему запоминать излишнее?
Был ли он косым? Или скашивал глаз на контрольных, чтобы списать решение задачи?
Теперь не упомню.
Косой Гам-Гам не ладил со мной, я не ладил с ним и бегал после уроков к приятелям, в дом на Воздвиженке, на верхний, самый верхний этаж.
Воздвиженка – она же улица Коминтерна – улица Калинина – снова Воздвиженка.
Три комнаты в квартире.
Вдовы-еврейки с малым достатком, которых некому приласкать. У этой муж сгинул до войны. У той погиб на фронте. Про третьего – умалчивали.
Моложавые еще вдовы, в прозябании безмужнем: с утра на службу, к вечеру назад, и сыновья-погодки, по одному на каждую.
Годы оцепенелые, в строгости-повиновении, словно ворожея с пустыми ведрами шастала по столичным улицам, смешивая завтрашний день со вчерашним, накликая утраты и лишая утешения.
Вдовы – жительницы городские – про приметы с ведрами, возможно, не знали, знали они про другое, оттого и таились, откровений не допуская, разве что малую толику.
А в комнате, на видном месте, смотрел с портрета брат-герой, чьим именем назовут улицу в Москве, – но будет это нескоро.
А рядом Кремль.
В Кремле вождь.
Асфальт под окнами – правительственная трасса.
Всё замирало вокруг. Топтуны на страже всматривались в прохожих, когда провозили его на скорости по улицам ликований и страха, чтобы упрятать на «ближней даче», за тремя заборами, – полмира у ног, а пригреть некому.
Душу излить.
«Где же ты, моя Сулико?..»
Устрашение и пресечение – вот суть правления.
«Тебе надобно знать, Санчо, что когда бы до слуха государей доходила голая правда, не облаченная в одежды лести, то настали бы другие времена…»
Дон Кихот Ламанчский.
Тот дом на Воздвиженке перестроили.
Приятелей своих растерял.
Остались «Уральские сказки» Павла Бажова про Огневушку-Поскакушку и Серебряное Копытце. Издание военных лет на серой бумаге, подарком ко дню рождения: «От товарища по школе. 1947 г.».
Остались в минувшем игры по комнатам и в коридоре квартиры, когда вдовы сходились на кухне, чаи гоняли после отжитóго дня.
Одна рассказывала, – тот анекдот пронес через век:
– Студенческая идиллия. Муж учит сопромат, жена штопает единственный их презерватив…
Вдовы не смеялись – вздыхали.
А этажом ниже…
…в том же подъезде…
…могла затаиться – почему бы и нет? – вдова актера, которого узнавали на улице, не давая прохода.
Бродила по комнатам.
Перебирала фотографии.
Звонила пародисту, другу семьи, просила безутешно:
– Голубчик, поговори со мной…
Тот отвечал голосом мужа, сгинувшего без права переписки, и они беседовали из недели в неделю, будто у ее супруга затянулись гастроли.
Но с пародистом не встречалась больше.
Не могла – не хотела…
⍒ ⍒ ⍒
Год двухтысячный.
Остров Хортица на Днепре, куда занесло по случаю из Иерусалима, место завлекательное для прогулок и размышлений.
Бродил без особой цели по лесу и набрел на два ряда домиков, заколоченных, безмолвных, будто для призраков.
Широкий проход между ними, травою заросший.
И завершая этот проход – дом имперского стиля в два этажа, закрытый наглухо, просторная лестница к нему, колоннада у входа, словно с Капитолийского холма.
Лепнина под крышей.
Трубы. Знамёна. Извечный призыв: «Всегда готов!»
Будто сгинувшая цивилизация, а не пионерский лагерь, куда к лету привезут детей из Запорожья.
А вокруг – никого.
Тишина. Запустение. Простор для мелкого зверья.
Назавтра привел туда несведущего иностранца. Воззрился на чудо в лесу, потом спросил:
– Разве римляне здесь были?..
Присели на ступенях той самой лестницы, поговорили, – тогда-то и рассказал ему про прежние годы, когда у Израиля не было отношений с Советским Союзом. Но волей случая, а точнее, жеребьевки, футбольная команда с Украины приехала на отборочный матч.
Их привезли в Иерусалим, привели к Стене плача, разъяснили среди прочего: если захотят обратиться к Всевышнему… Если они пожелают… Почему бы и нет…
Все дружно повернулись к неприметному типу из группы, и тот слегка кивнул.
Футболисты постояли у Стены, а когда вернулись, их спросили:
– Что вымаливали, если не секрет?
И защитник, а может, нападающий или вратарь ответил:
– Молил Господа, чтобы простил людей. За то, что натворили на этой земле…
2
Лев Консон.
«Я прижался ухом к двери, затаил дыхание и ловил каждый звук. Люди – это так интересно. Люди – это целый мир, а я так соскучился по нему за полтора года своей одиночки».
Давно собирался рассказать о нем…
…да никак не выходило.
Хотелось спрятаться за его строкой, не высовываясь, лишь приводить отрывки из написанного, абзац за абзацем.
«Я был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Весну 1944 года встречал на Лубянке, во внутренней тюрьме. Мне было 16 лет…
Отец мой и брат погибли на фронте, от другого брата не было вестей. Дома мать одна оставалась. Мысль о ней давила меня страшно, и уйти от этой мысли было некуда».
Небольшая книжка.
Лев Консон. «Краткие истории». Парижское издательство «Le Presse Libre», 1983 год.
Истории, и правда, короткие.
«Когда нас гоняли копать картошку, мы скребли ее стеклом и ели сырую. Очистки в землю зарывали, а то били очень».
«В поле с края дороги росла капуста. Когда бригада бросилась к ней, то двоих убили из автомата».
«У Тимки были большие голубые глаза. Повели Тимку в изолятор, а я провожать его пошел. Был солнечный день. Посмотрел Тимка огромными голубыми глазами в огромное синее небо и сказал:
— Мир-то какой большой, а жить негде.
Хороший был парень Тимка».
Из газетного интервью на иврите.
Июль девяносто первого.
«Многоквартирный дом в Иерусалиме.
На третьем этаже живет писатель Лев Консон. Широкие плечи. Плотного сложения. Большие ладони рук. Одиннадцать лет работал токарем на авиационном заводе, в прошлом месяце стал пенсионером.
Специалист высокой квалификации, а руки дрожат, будто по ним проходит ток.
– Как себя чувствуете в Израиле?
– Чувствую, что построил четыре стены и живу между них».
Из его книги:
«Ну что прибавится, если напишу, как конвой избивал нас в этапе, как молотком позвонок мой достали и руку сломали у самой кисти. Или о том, как на нашем лагпункте отравили несколько сот человек, и что с тех пор руки мои ходуном ходят и вкус обморока на моем языке».
(Такое творили над ними, а я в те годы сидел за партой, мыкался у доски да мячи гонял по Собачьей площадке…)
Годы поджимают, память подводит – если не теперь, когда рассказать о нем?
Знал Лёву, пригляделся к нему, мелочи – важные чрезвычайно – уже не примечая.
Но журналистке из Тель-Авива всё было на диво.
«Консон указал нам на кресла в маленьком салоне, а сам сел на диван, немного отдаленный. Перед собой поставил стул и пепельницу на нем. И теперь, укрывшись за небольшой преградой, был готов для беседы.
– Когда освободились из лагеря, как приспособились к иной жизни?
– Есть люди, которые легко привыкают ко всему. Я привыкаю с трудом. У меня жена, сын, но нет покоя в душе. Думал найти его здесь, но тоже не нашел.
– Откуда приходят сны ваши?
– Оттуда. Из лагерей».
Снова из книги.
«У нас женщин, которые рожали в лагере, звали мамками… Не знаю почему, но умирали их детишки…
Я в кузнице работал… Возьмешь миллиметровый лист, вырубишь звезду. Приклепаешь к железному пруту. Конец заостришь. На звезде мелом напишешь имя, фамилию, год, день рождения, день смерти. Вот и всё. Вот и весь памятник комочку, которому так и не суждено было стать человеком.
Господи! Я тогда в кузнице работал, скобы гнул. А Ты где был?»
(В тот, может, год, после школьного выпускного вечера, бродили мы по ночным бульварам, шумные, хмельные, пели во всё горло: «Под городом Горьким, где ясные зорьки…»)
«Консон убрал руку в карман, чтобы скрыть дрожь.
Встает. Садится. Снова встает.
– Кто друзья ваши, самые близкие?
– В Гулаге были у меня пять товарищей. Не знаю, живы ли они, думаю, что нет. Самые близкие мои, такими и останутся. Которые вглядываются в каждое слово, что пишу.
– Зачем вы пишете?
– Если есть выбор между добром и злом, и ты выбираешь добро, – это много. Очень много».
И в книге его – горькие слова о Саше Лозовом из их барака.
«Не прогляди его, Господи, я вот проглядел и до сих пор простить себе не могу. Не повтори моей ошибки... Друга всегда хотел иметь настоящего, а он рядом был. Я это только потом понял. Уже никогда я не встречал такого.
Господи, если он жив, помоги ему, пожалуйста.
Даже если он не верит в Тебя, то Ты всё равно помоги».
Я тоже проглядел тебя, Лёва Консон.
Не наговорились. Слово нужное не сказали.
Про похороны твои не знал, не попрощался вослед, и вот теперь – только теперь – снова увидел тебя на снимке.
Хвала давней газете, что выжила в шкафу.
Высокий лоб с залысиной. Ворот рубашки распахнут. Глаза неулыбчивые за стеклами очков. Губы сжаты. Взгляд напряжен. Как приглядывается к тебе – допустить до себя или не допускать.
«В боксе шага не сделаешь, только сидеть и стоять можно. Окон нет. День или ночь, не знаешь. Книг не давали, заняться нечем, удавиться не на чем – оставалось сходить с ума».
«Долбенков, старый коммунист, долгие годы писал Сталину жалобы. Всё верил ему. Так и умер на нарах. Умер раньше Сталина».
«Все те, кто могли воспротивиться насилию, погибали в лагерях быстро. Если они сопротивлялись властям, их убивали власти, если они сопротивлялись блатным, их убивали блатные. Их всех убивали…
Каждый из нас говорил себе приблизительно так: ”Ну что я могу сделать один?” (А нас были тысячи тысяч!)».
Многое пришлось на его долю, мало о нем сказано.
Разве что, это.
«Консон лаконичен. В двух-трех строчках может сказать очень многое. И этому умению я безмерно завидую…»
«Книга его о бесконечном унижении… Она стала исповедью и, может быть, облегчила его ношу...»
«Превосходная и жуткая книга о сталинских лагерях, мало кому известная. Между тем, ее автор не уступает Шаламову...»
«Я гречанка, живу в Афинах. Стараюсь узнать русский язык и русскую историю. Прочитала эту книгу, у меня нет слов, хочу сказать этим людям: "Пожалуйста, извините нас"…»
Лев Консон. «Краткие истории». Парижское издательство «Le Presse Libre».
«Начальник запретил выдавать новые бушлаты работающим на лесосплаве. Уж очень часто тонули».
«В камере, что напротив, сидела женщина. Кричала очень. Наверно, с ума сходила. Детей всё вспоминала. Звала. Тяжело было слышать, особенно вечером. Уж охранники старались, рот ей закрывали, а всё равно тяжело было слышать».
«Мы любили старика Власова. Шутя звали его Декабристом. Он еще при царе сидел в тюрьмах, на каторге был. А после революции была дискуссия о профсоюзах, и он занял не ту позицию. За это его никогда не выпускали.
Всю свою жизнь жена ездила за ним».
Лев Файтелевич Консон.
Лагерник. Затем ссылка. Лесоповал. Прокладка дорог в тайге. Через двенадцать лет вернулся в Москву. Коммунальная квартира. Токарь. Писатель, каких поискать.
Рассказ «На Подкаменной Тунгуске» – судите сами.
«Я вышел из своей развалюхи – взглянуть на ущелье, где замерзала река.
Стояла обморочная тишина, всё было синим, неправдоподобным.
Вдруг гул. Бежал олень.
Ветер, каменное ущелье, дыхание – всё гудело под его ногами.
Безумные глаза.
По мерзлой реке гнали тощие псы.
Не уйти по тонкому насту. Изрезаны ноги. Безумные глаза.
Догнал его гул. Свалил величавого – там, внизу, где кончается эхо».
И еще одно.
Непременно.
Сын Лёвы – Даниил. Жена у него. Дети.
Камень на военном кладбище Тель-Авива. Такой, как у каждого. Надпись на иврите.
«Даниил Консон.
Сын Лидии и Льва.
Родился в СССР – 23.9.1963.
Приехал в Израиль – 1980.
Погиб при исполнении обязанностей – 27.7.2004.
Да будет душа его завязана в узле жизни у Господа».
Лёва пережил сына на один год.
Всё вроде сказал, но легче не стало.
Нет, не стало.
Проглядел я тебя, Лёва Консон.
Многих проглядел, близких и отдаленных.
Так и живешь с прошлым, где недостает страниц.
Так доживаешь…
3
Вступительные экзамены в Авиационный институт.
Первым – непременное сочинение.
– Не пишите много, – посоветовал преподаватель. – Главное, поменьше ошибок.
И автор попал в мир техники. К самолетам с ракетами. Иначе не встретился бы с ним.
Валера.
Так называли его.
Таким остается теперь.
Деда со стороны матери арестовали за «вредительство» на железной дороге, из лагерей не вышел; бабушку забрали за недонесение на деда, срок отбывала в Потьме. «Тем временем родился я. Это случилось накануне войны, и мама моя вышла из роддома совершенно седая...»
В 1949 году его отца уволили с завода С. Лавочкина по сокращению штатов.
«Самолеты нужны, кандидаты наук тем более, но штаты были раздуты Исааками Эммануиловичами и Наумами Абрамовичами. И пошел мой отец по авиационным КБ. Обошел все. Но везде был не нужен».
Валера – вслед за родителями – поступил в Авиационный институт, где и провел свои годы.
Студент. Преподаватель. Кандидат наук. Автор учебных пособий.
«Методы решения задач механики упругих конструкций летательных аппаратов».
«Устойчивость тонкостенных стержней и плоских элементов конструкций летательных аппаратов».
Виделись с ним не часто, разделенные границами, – вот взгляд издалека.
Бесхитростен и прямодушен. Уступчив и непримирим.
Знал больше, чем говорил, а знал он немало. Жил жизнью своей, затаенного не проявляя, искушений с заблуждениями, одинок на людях и горд, – впрочем, могу и ошибаться.
Как он возвышался над залом! Какие слова бросал со сцены! Как обмирали студенточки ордена Ленина института имени Серго Орджоникидзе!
Валерий – носитель счастливого имени, «valeo» – «быть сильным, здоровым»; сочинял смешные рассказы: когда в одиночку, когда с другими.
«Весь гонорар за эту книгу авторы перечисляют в Фонд помощи своим семьям, пострадавшим от повышения цен».
Снова Москва…
…в обычный теперь приезд…
…к очередной встрече или потере.
Офорт, что Валера подарил тогда.
Донской монастырь. Малый его собор шестнадцатого века. Могила Чаадаева в снегу, мимо которой проходили с сыном по пути в детский сад.
Русский философ, «храбрый обстрелянный офицер, испытанный в трех исполинских походах, безукоризненно благородный…», – это о нем.
«Мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять», – это он написал.
«Петр Яковлевич Чаадаев. Кончил жизнь 1856 года 14 апреля».
И цветок на плите. Через сотню лет после его смерти.
Валера знал о моем интересе, потому разыскал офорт и принес.
Тяжкими ему достались последние годы.
Пасмурное небо. Слякоть. Осенние затяжные дожди: капли крупные, холодные. Листья опадали с клёна, желтые, уже никакие.
Переход на зимнее время существования.
Горестно и неминуемо.
«Так и живем. Часть мозгов вымерла, другая часть еще теплится, побуждая к воспоминаниям…», – не прилепиться к чужой радости, не поменять уготованное, ношу не разделить с друзьями.
Приехать хотел к врачам, в Иерусалим.
Звонил. Сговаривались.
К самолету не поспел – пары недель не хватило.
«Главное, не терять оптимизма и, глядя на нашу жизнь, пытаться улыбнуться её смехотворным чудачествам».
Валерий Наринский, его слова.
Уходит человек из жизни. Притухает в воспоминаниях. Сколько остается непрочитанного, недосмотренного, непрочувствованного, – для кого оно, если тебя уже нет?
А самолеты взлетают…
Пароходы отплывают…
Поезда уносят в неопробованные дали…
Валерий Чудодеев – так подписывал свои рассказы.
⍒ ⍒ ⍒
Вот и он меня обеспокоил.
Сосед по дому на Никитском бульваре, как дожидался терпеливо, пока вспомню.
Верный друг моего брата: душа нараспашку.
Что ему давние годы, когда «по холмам и долинам гуляли прекрасные и бесхитростные пастушки в одеждах, стыдливо прикрывавших лишь то, что всегда требовал и ныне требует прикрывать стыд…», – затруднений с пастушками не было.
Живой, шумный, бесшабашный.
Желания – расточительны. Поступки – необъяснимы.
Глаза жгучие, разбойные, от бабки, может, из табора. Подруги по городам несчитанные, которые заглядывались на него, – захохочет басисто, заразительно, к ночи, перебудит весь дом.
Такова уж натура у человека, – что ж на нее обижаться?
Это он, еще при Брежневе, прорвался через барьеры, к родственникам в Париж. Тогда мы и повстречались, возле Собора Парижской богоматери.
– Филька!.. – взывал на всю площадь, перепугав японских туристов, через которых пробивался, на голову выше каждого.
Обнимались. Хохотали посреди многолюдья. Сцепляли руки – кто кого переборет, а туристы сторонились дикарей, исподтишка снимая панорамной техникой.
Он и по парижским улицам вышагивал по-хозяйски. На переходах поднимал руку, не обращая внимания на светофоры, – всё движение тормозил.
Родственники не справились, должно быть, с буйной его натурой и отправили к морю. Вышел на пляж, скинул одежды, выказав мужскую стать, и шаловливая девица с едва прикрытыми прелестями похлопала по могучей поросли на груди, вымолвила с придыханием: «Мужик, Гулаг!»
Брату рассказывал по возвращении.
Про зарубежные свои приключения.
Хохотал заливисто.
Мать его – из семьи заводчиков-кондитеров, чьи сладости потребляла вся империя. Отец – дворянин, приветливый и покладистый, жизнь провел на службе, за баранкой легковой машины.
Жили они в одной комнате, этажом ниже нас.
Прибегал к брату – и сразу:
– Боб! Я сговорился. Всё наладил. Куплю то-то, отвезу туда-то, сбуду тем-то за две цены…
– Спекуляция, – отвечал брат-юрист – Статья такая-то, часть такая-то, пункт «б». С конфискацией имущества.
И он затихал до другого раза.
– Боб! Дельце выигрышное. Люди верные. Достаю то-то, продают там-то, – если что, им сидеть…
– Тебе тоже, – сообщал брат. – Статья другая, часть другая, конфискация та же.
Снова затихал.
Пил в меру. Веселился без удержу. Легок по жизни, беспечен и расточителен, а на работе томился, изыскивая иные доходы, оттого и кроликов расплодил на даче.
Брат написал из Москвы:
«М. едет под Астрахань рыбу ловить. Я‚ говорит‚ Фильку звал туда‚ а он сказал: ты меня лучше тут убей! И оглушительно смеется‚ как Собакевич. Сейчас он кур разводит‚ а кроликов всех прикончил: у него от них аллергия....
Дом на Никитском становится стареньким. После многих протечек есть надежда‚ что ванна из девятой квартиры упадет в ванну квартиры номер семь. А матери М. восемьдесят шесть лет. Сварила курицу‚ сделала салат‚ купила торт‚ потом позвала нас и говорит: ”Давайте выпьем за мое здоровье. Можно чокаться. Я пока живая”…»
Последний раз встретился с ним на похоронах брата.
Стоял у могилы растерян. Подавлен. Впервые, быть может, примеряя к себе.
Тоже сюжет.
⍒ ⍒ ⍒
Существует, очевидно, некая неотвратимость, которую по неведению принимаем за совпадение.
Что удивляет порой.
Порой настораживает.
Обознался на улице. В центре Иерусалима.
– Паша, привет! Ты ли это?..
Смотрит.
Не узнает.
Говорит на иврите:
– Что вы сказали?
Вижу теперь – не Паша.
– Вы похожи… – извиняюсь. – Так похожи! Одно лицо, фигура одна…
Спрашивает:
– Этот, на кого я похож. Чем интересен?..
Сообщаю.
Звали его Паша, Павел Леонидов…
…тоже следует помянуть, того стоит.
Нетерпелив.
Порывист.
Возражений не принимая.
Углядел мою обновку, закричал:
– Какая рубашечка! Что бы и мне такую... Продай.
– Паша, – сказал. – На тебя не налезет.
– Хочу не налезет!
Отыскал рассказ о нем:
«Опередив на сорок лет наше время, он был главной филармонией страны… Создав актерский мост Москва-Восток, отправлял бригады лучших артистов эстрады по огромной стране, устраивал гигантские гала-концерты на стадионах…
Ему обязаны славой артисты шестидесятых-восьмидесятых годов прошлого века».
Тоже ездил по его концертам, бывший инженер-конструктор, – Лившиц-Левенбук на афише, по несколько выступлений за день. В одном и том же месте, с утра, как сеансы в кино. После четвертого из них я уползал в гостиницу, и пятый сеанс отрабатывали без меня.
Как они голоса не срывали при полных, надо сказать, залах?
Хабаровск, Камчатка, Сахалин…
Паша был книжником-профессионалом, перезванивался со знатоками из других городов, обменивался редкими изданиями.
Рассказывал:
– Захожу на Кузнецком в букинистический. Вижу на прилавке книгу за два рубля. Сразу соображаю, оценщик в отпуске, заменяет его дурочка, ничего не знающая, – Петр Сергеич оставил бы книгу у себя, чтобы продать втридорога.
Про это мне интересно.
Даже очень:
– Что потом, Паша?
– Что могло быть? Купил ее, перешел на другую улицу, в другой букинистический, отдал знатоку-оценщику за хорошие деньги, – а уж он перепродаст кому надо.
– Паша, – корил его, – это же спекуляция.
Вечная сигарета у рта.
Пачки «Мальборо» на столе.
– Это не спекуляция, а плата за знание.
Медицинская сестра – после операции – приучила его к наркотикам, чтобы покупал у нее, когда выйдет из больницы.
Ее посадили на много лет, а он кололся потом, кололся и при мне, сначала со стеснением, затем – обычное дело.
Вылечили Пашу.
Начал писать тексты для песен. Деньги – которых не считал – кидал в напольную вазу. Приходила жена, руку опускала по плечо в ту вазу, брала горстью – и в магазин, за продуктами.
Родил сына. Решил уехать.
«…я всегда хотел хотеть, пусть даже и не мочь, но хотя бы хотеть… У каждого в прошлом было прошлое, но не у каждого в будущем есть будущее. Видимо, именно поэтому, собираясь в эмиграцию, я придумал себе построение: ”Лучше жалеть о сделанном, чем о несделанном”…»
Перед отлётом напросился паковать его книги, чтобы разглядеть редкие среди них, именные экземпляры для царя с царицей и великих князей. Запомнил «Царскую охоту на Руси» – в сафьяновом переплете с серебряными углами, старинными гравюрами из древнерусских хроник.
Разглядывал. Перелистывал. Подобного не видел прежде.
А он увез в Америку жену с ребенком, присылал оттуда редкие письма – почерк стремительный, буквы убегали с уклоном, опадая книзу с середины листа: «Всё на сегодня. Устал…»
Паша написал в Нью-Йорке несколько книг, спорил с издателем за каждую запятую, материл его, порывал всякий раз: «Секунды оставаться не буду…», снова мирился, снова материл, и курил, курил, курил…
«…меня упрекнули недавно. Сказали, что мой стиль, как я сам, – нервный и рваный. Мысли без конца и начала, понять то, что я пишу, трудно. Может, это в какой-то мере и так, но – какая жизнь, такой – стиль. Какой мир внутри, такой и снаружи, а притворяться и врать я не умею и не люблю…»
И вот – пара примеров из его книг.
«…пробудить женщину или мужчину так же радостно, как любить, хотя пробудить и есть часть любви... А милая женщина всё понимает. Она – одна на сто миллионов, которая понимает абсолютно всё на белом свете, не понимая ничего. По-моему, это и есть настоящая женщина…»
«…Вертинскому было много лет, но что такое много лет? Да и не бывает много лет для жизни. Много лет бывает после смерти...
Фойе на его концертах, хоть и конец апреля, хоть и начало мая – новогоднее – седина снегом на опушке, и прошлое снегом в степи, а русская интеллигенция на последнем прощальном вечере: вальс, вальс, вальс – отпускной бал отмучившихся и уставших, переживших, отсидевших и выпущенных – вальс, вальс, вальс...
Скрипки по верхним нотам карабкаются ввысь, в поднебесье, черт, хочется плакать, глядя на этих тихих и безобидных зажигателей фейерверков и поджигателей планет, на эту российскую интеллигенцию, дьявол ее забери, прекрасную, чистую, порядочную и такую гремучую...
Я каждый вечер мотался в антрактах по фойе и глазел, и чуть не плакал… Они приходили по несколько раз, а потом вдруг, кого-то из них не обнаружив, я испуганно метался и думал: ”Они ж такие русские-русские, такие старенькие-старенькие и вдруг?”…»
Как трудно его вспоминать, Пашу Леонидова!
Доступного, казалось, в простоте своей, неразгаданного в намерениях и поступках, к которым я приглядывался раз за разом.
Встретились в Нью-Йорке, перед моим отлетом домой, проговорили пару часов.
Было ему худо.
Инфаркты. Семейные неурядицы. Жена ушла, увела сына. Книги – драгоценные его книги – разошлись за бесценок.
– Это вы! – кричал. – Вы уговорили: женись на ней, того стоит!..
Яростный. Нетерпимый. Неразборчивый, бывало, в словах и делах, в бедах своих обвиняя других. Не хотел переселяться в муниципальное жилье, где наркоманов в достатке, и прочего тоже.
– Умру там… Там я умру…
Довез меня до дома на Гудзоне, эскалатор возносил его к подъезду, как в небеса, – тогда и подумал, выглядывая из такси: долго не проживет.
Последняя книга Павла Леонидова – за год до смерти – о двоюродном брате: «Владимир Высоцкий и другие».
«…он мне стократно брат, и не главное, что брат мне по крови этот полукровка. Мы с ним братья на древнем замесе, но оба мы безумно и гибельно русские. Только ему Бог дал столько, что не унести, а мне, увы, нет, но и я неохватно несу наше русское родство и любовь к русскому слову, и только естественность русского языка у нас с ним еврейская, не обессудьте…»
«…он знал, что конец близок. Он был смелым человеком. И был, я уверен, самым популярным артистом за всю историю России, и он сам знал это, отчего трагедия достигала вершины, – он напоминал сеятеля, который посеял, но которому не дано не только собрать, но и увидеть посеянное. И он отдавался слабости снова и снова.
Володя был потрясающе сильным во всем, но главное – в слабости…»
Паша пережил Высоцкого на несколько лет и написал о его похоронах, не побывав на них:
«…здесь бы стиснуть глаза и услышать малиновый перезвон в колокольном небе, и открыть глаза среди толпы, и вокруг цветы, море и океан цветов, и все плачут, а в стране, где привыкли к потерям, это – много, когда все плачут и говорят: ”До свидания” и не расходятся по домам, и их долгое прощание – просьба о прощении...»
Владимир Высоцкий лежит в Москве, на Ваганьковском кладбище.
Могила его, памятник ему – напротив входа.
Павла Леонидова похоронили в Нью-Йорке.
Непредсказуемого – даже для самого себя.
На каком кладбище, в каком ряду?..
«…не терпя и на дух советскую власть, умираю – хочу хоть на часок домой. Но – они не пустят, а я – не поеду. И оттого умру от сердца…
А ранняя смерть – не плохо. И – не хорошо. И никто не знает, лучше это или хуже – ранняя смерть, но самые прекрасные мгновения жизни – самые короткие. И это – точно».
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее