ГУСИ ПОЛИТИЧЕСКИЕ
В одну из ночей мне стало плохо.
Прихватило сердце, думал, не выберусь.
Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.
Душной подушкой заткнуло горло. Сердце трепыхалось в тесном кулаке. Липкая испарина заливала лицо, грудь и плечи: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежало семеро, каждый на боку, носом в чужой затылок. Ноги мои торчали под форточкой, и ногам было холодно, а голове – жарко. За спиной Вова-наркоман раскидывался широко, клал руку на мою голову. Я сбрасывал ее, а он опять клал. И так всю ночь: Вова-наркоман привык спать вольготно.
Я лежал на наре, лизал горлышко пузырька, языком пытался залезть в узкое отверстие, чтобы снять горький налет высохшего нитроглицерина. Потом сосал валидол, который дала медсестра. У валидола давно прошли сроки годности: ментола не чувствовалось, просто сладенькая конфетка.
Я лежал без сна на спине, а вокруг кашляла, хрипела, стонала, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. А всего их было по коридору одиннадцать, и в каждой лежал такой же гусь, как я, и, значит, нас тоже было одиннадцать.
Два кандидата наук, математик, студент, юрист, вчерашний школьник, журналист, техник, писатель, два радиоинженера.
Не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли, вещи из дома не уносили...
А влипли!
И началось это с события простого, незначительного, за которым и не ожидалось столь удивительного продолжения.
Тринадцать человек пришли в приемную президента страны.
Тринадцать человек хотели знать, почему их не выпускают в Израиль.
И сроки, которые осталось ждать.
К ночи они воротились домой, избитые и окровавленные.
Они рассказали, как их взяли прямо из приемной, посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, за шестьдесят километров от Москвы и жестоко избили. Пьяные мужики в штатском – по трое, по пятеро на каждого, проламывали носы, сбивали с ног, окунали в кювет с ледяной водой, били ботинками по ребрам, по головам, по лицам, в пах. "Жиды проклятые!" "Жидовские морды!" "Бейте их, ребята! За это ничего не будет, только лишняя жалоба". В стороне стояла "Волга" с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Только один из штатских, ужаснувшись происходящим, бормотал потом в сторонке, что он не такой, как эти, фашисты, что у него много друзей-евреев, он никого не бил, он здесь случайно: жить-то надо... Во время избиения на лесной дороге остановился военный грузовик с офицером в кабине. Ему объяснили, что всё нормально: бьют евреев. Грузовик уехал. Потом они все уехали, и автобус, и "Волга", бросив избитых в темноте, в лесу, на снегу.
На другое утро в приемную президента пришли 25 человек.
На третье – 40.
Потом – за пятьдесят.
Когда милиция арестовала четверых из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.
Мы шли мимо университета.
Мимо Госплана.
Мимо Большого театра, Метрополя, по площади Дзержинского.
Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади.
Прохожие останавливались и столбенели.
Ужас плескался в глазах встречных евреев.
"Жиды идут", – сказал кто-то. "Шерифы!" – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.
Нас не трогали: очевидно, не было команды. Нас даже не перехватили в подземном переходе: наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая от нас толпы прохожих.
На повороте к улице Куйбышева случилось неожиданное. Прямо на нас, почти вплотную, выскочил из-за угла маленький человечек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом белым, морщинистым, старческим. Был он, наверно, не стар, просто потрепан жизнью, выглядел подростком с пожилым лицом.
Человечек взмахнул руками, и перед ним развернулся плакат – рулон бумаги с лохматой бечевкой. Он накинул бечевку на шею, вздернул кверху голову и шагнул вперед, как на амбразуру, с плакатом на груди, слепой и отчаянный, весь напружинившийся, закостеневший, уже мертвый, будто пулями изрешеченный. На плакате было написано: "Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей..." И еще какое-то слово, внизу, которое никто не успел прочитать.
Человечек прошел мимо нас, демонстрируя неизвестно что, неизвестно кому, и сразу за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человечек исчез. Будто его и не было. Не будь нас, он бы сумел пройти свои сто метров, чтобы хоть кто-нибудь увидел его и прочитал плакат. Сколько он, наверно, готовился, сколько времени не мог решиться! Увидели его только мы, тоже демонстранты, и плакат прочитали одни мы.
В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, удивлялись, негодовали, не верили.
Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:
– Да я десять месяцев без работы! Я тоже, может, уеду...
Старик с клюкой затопал ногами:
– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите эти звезды!..
Пожилой интеллигент даже испугался, замахал руками, будто отгонял близкую напасть:
– Избили?.. У нас это невозможно! Нет, нет...
Скромная женщина в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила тихонько, с неподдельным изумлением:
– Как же вы нашли друг друга?..
Вечером нас увозили в автобусах.
Милиция перекрыла дворы и улицу.
Их было человек двести, сплошь почти одни офицеры. Нас – во много раз меньше.
Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.
Недоумевающим прохожим объясняли, что увозят сумасшедших.
Майор в автобусе в спешке не спросил, куда же нас везти. Он остановил машину у Василия Блаженного и побежал к постовому лейтенанту. Это было святое место, где мы встали. Место, через которое машины с начальством идут в Кремль и обратно. Постовой лейтенант на наших глазах обругал майора и замахнулся на него палкой. Майор, как ошпаренный, влетел обратно в автобус. "Всё, – сказал кто-то, – он уже капитан". Мы ржали. Двое штатских на передних сиденьях фыркали в ладошки.
Нас привезли, в конце концов, в вытрезвитель.
Вытрезвитель был пуст: очевидно, оттуда перед нашим приездом вышвырнули всех пьяниц.
Нас допросили, составили протокол и опять повезли куда-то. Может быть, в милицию. Или в тюрьму. Или опять в лес. Напряжение нескончаемого дня наваливалось тупой усталостью.
Вдруг автобус остановился на пустынной набережной:
– Выходите.
Мы вышли. Двери захлопнулись. Автобус уехал.
И тогда мы начали смеяться. Хохотать. Захлебываться от смеха. Топать ногами. Бить друг друга по спинам. Мы прожили этот день, мы были на свободе и думали, что на этом всё закончилось.
Но оказалось, это было только начало.
Через два дня нас арестовали.
Меня – вместе с моим псом.
Мы выскочили из дома рано утром, перебежали поспешно через дорогу, и он нетерпеливо поднял лапу у первого столба. Тут нас и взяли.
Две машины дежурили у подъезда, две "Волги". Черная – слева, милицейская, желто-синяя справа. И сразу стало ясно: деваться некуда. Куда ты от них денешься?
Нас везли в желто-синей машине. Меня и собаку. На заднем сиденье. Посредине. Справа сидел милиционер, слева штатский. Впереди тоже двое, как оно и положено при задержании. Чтобы не убежали. Не скрылись от погони. Не избегли справедливого возмездия.
Нас привезли в милицию. Провели по коридору. Посадили в пустую комнату. Двое штатских уселись рядом. Была тишина. Молчание. Полная неопределенность. Выйти нельзя. Позвонить нельзя. Всё остальное можно.
– Я задержанный?
– Нет, вы не задержанный.
– Тогда я могу уйти.
– Уйти вы не можете.
– Значит, я задержанный.
– Зачем уточнять? – мужчина в штатском улыбнулся как сообщнику. – Вы же всё понимаете.
Мой пес лежал на полу около несгораемого шкафа и тихонечко повизгивал. Перед окном, на улице, соблазнительно торчал бетонный столб. Он очень хотел к столбу. Не корысти ради. Не ради злых умыслов. Просто поднять лапу. Но к столбу его не пускали, сколько я ни просил. Не было на то указаний.
К столбу пустили меня. Вернее, в туалет. В сопровождении штатского. У меня были естественные потребности, у него – искусственные. Он делал вид, что ему это очень нужно. Он старался вовсю, но получалось неубедительно.
Потом они заснули, эти штатские. Сначала один, угревшись в комнатном тепле, за ним второй. Два здоровенных мужика дружно посвистывали носами. Они спали, свесив головы, а пес ходил по комнате, от стены к стене, и живот распирало мочой, а голову мыслями. Ему было не понять, почему так грубо нарушается основное собачье право. Право на столб. Этого и человеку не понять, не то, что собаке.
Потом пришел милиционер и увел его из комнаты. Довольно таки грубо, без всякого почтения. У пса была родословная почище, чем у милиционера, – сплошные золотые медалисты до седьмого колена, но он шел покорно следом, не укусил, не залаял даже. Он хорошо знал: за сопротивление властям – тюрьма. А в тюрьму он не хотел. Он хотел вместе со мной в Израиль. Но в Израиль нас не пускали. Вот уже четвертый год.
Его отвезли домой на мотоцикле. С коляской. Под усиленной охраной: милиционер рядом, милиционер за рулем. Вид у него был явно озадаченный. Лоб нахмурен, брови насуплены. Ему предстояло многое переосмыслить заново. Собака, как известно, друг человека. А человек чей друг?..
Этого я не знаю. Этого, по-моему, никто уже не знает. А кто знает, пусть не держит в тайне. Пусть он расскажет моей собаке. Чтобы укрепить в ней пошатнувшуюся веру в человека. Если собаки перестанут нас любить, на чье уважение мы можем еще рассчитывать?
Суд был очень короткий.
Минут пять на каждого.
Максимум, семь.
Ровно столько, сколько надо, чтобы написать приговор.
В здание суда не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.
Судья мне понравился.
Очень хороший судья.
Такая миленькая, молодая женщина с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Глазки я углядел в самый последний момент, потому что она всё время писала. Она даже говорила со мной, не поднимая головы. Перед ней лежали свидетельские показания, и она торопливо переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели в штатском. Очевидно, на всякий случай.
Кончив писать, она объявила:
– За неподчинение властям 15 суток.
– Спасибо, – машинально сказал я.
Свидетели в штатском засмеялись.
Потом нас посадили в "воронок" и отвезли за город.
В пансионат "Берёзка".
Поспели к самому ужину.
Попали в одну камеру волк, лиса да гусь.
– Ты за что сел? – спрашивают волка.
– Да я с медведем подрался, морду ему разбил.
– А ты за что села? – спрашивают лису.
– А я с енотом поругалась, хвост ему выдрала.
– А ты, гусь, за что?
– Я вам не чета, уголовники, – гордо отвечает гусь. – Я гусь политический.
– Политический?.. Чего же ты натворил?
– Чего, чего... Пионера в зад клюнул, вот чего!
Первым делом тебя спрашивают:
– Сколько дали?
Вторым делом:
– За что?
Наши ответы их потрясали. Все камеры, затаив дыхание, прослушали одну и ту же историю про избиение и демонстрацию. Потом ее прослушали милиционеры.
Больше всего их поражало, что мы заступились за арестованных товарищей. Больше всего! Они ведь тоже были арестованы, но за них не заступился никто. Это вызывало восторг и страх. Каждый из них никогда бы не рискнул на подобное, а вместе – тем более.
После одного из рассказов из-за стены раздались аплодисменты. Там, за стеной, был карцер. Тот, в карцере, проделал дыру, прослушал всю историю и бурно выражал свой восторг. Когда дыру заделали, он пробил новую.
Уже на другой день мы стали знаменитыми. Такого внимания к нашим особам мы не встречали никогда и, наверно, не встретим больше нигде. Ведь это мы были те самые гуси, что осмелились клюнуть в зад товарища пионера. А это всякому приятно. Даже тому, кто всего боится. Страшно, а приятно.
– Не знают ваши, где вы сидите, – сказал один. – А то бы они собрались и разнесли весь этот барак к черту!
Вот это признание так признание!
Наша жизнь в камере была труднее всех.
Нас не выводили на работу.
Таков был приказ сверху, и выполняли его старательно.
Утром камеры радостно бежали к автобусам, а мы оставались в одиночестве.
Каждый в своей камере.
Было холодно: днем почти не топили. Было голодно: в семь утра – три ложки каши, а обед вечером, когда всех привезут с работы.
Мы дремали на нарах, боком привалившись к прохладной батарее. Мы завидовали остальным. Они дышали воздухом – мы сидели в вони и смраде. Они обедали днем – мы оставались без еды.
И тогда они стали о нас заботиться.
Каждая камера о своем еврее.
Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Селедку. Миску супа погуще.
Через шмон на входе они протаскивали нам лук, чеснок, яблоко, пару лимонов. Ко мне подошёл Вова-наркоман и тихонько сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара. Было смешно и трогательно: я съел их за ужином.
Среди нас оказался вчерашний школьник, мальчик с нефритом, на строжайшей диете. Вся еда ему не годилась, вся без исключения. Но кто это будет учитывать в бараке? Жри, что дают! Узнал об этом старик, отсидевший по тюрьмам семнадцать лет, принес назавтра пару плиточек шоколада. На свои купил, на запрятанные деньги.
– Кто против них, – сказал, – тот мой друг. Где бы их ни давили, я рад.
Это он притащил горстку конфет, пачку вафель, белый хлеб для школьника. В жестокий шмон умудрился пронести под стелькой ботинка еще одну плитку шоколада. От тепла шоколад расплавился, потек, пропах лишним запахом: пришлось его выкинуть.
Мишка-хват учудил напоследок.
Мишка проволок через шмон здоровенную кормовую морковь.
Привязал ее к члену.
– Это вам, жиды! Ешьте на здоровье!..
Но мы не оставались в долгу.
Мы им рассказывали.
Они спрашивали, мы отвечали.
Вот начинает один:
– Куда ты едешь? Там, в Израиле, не как у нас. По телевизору показывали: голод с безработицей.
– Брехня! – вскакивает другой. – Пропаганда и чушь!
– Брехня – не брехня, а совсем уж врать не станут.
– Эй, расскажи, как оно на самом-то деле.
И так чуть не всякий вечер, во всякой камере:
– Как оно на самом-то деле?..
Слушали они с удовольствием, старые и малые, с образованием и без, и признательны были – очень.
Волею случая мы оказались просветителями.
Кроме нас была еще газета "Московская правда", один экземпляр на камеру. Который сеял разумное, доброе, вечное. Который проглядывали за пару минут, задерживаясь лишь на кроссворде, и дружно отправляли в сортир.
И всполошилось начальство.
Всполошилось начальство, срочно приняло меры.
Стали вербовать стукачей. Чтобы следили за нами, слушали наши речи, запоминали и докладывали.
Из каждой камеры вызывали по двое к лейтенанту. Через полчаса они возвращались, задумчивые и озадаченные. Через час рассказывали остальным.
Один сказал:
– Ты, командир, кашу на ребят не вари, не надо.
Другой:
– Что я, сука последняя, стучать на своих? Пошел ты, лейтенант.
Третий, из моей камеры, долго кряхтел по возвращении, пыхтел, надувался обидчиво, а к ночи прорвался криком:
– Они, гниды, всех перехватали! Всех пересажали! Где ребята с Пресни? Где дружки мои дворовые? Все по тюрьмам, по лагерям, по высылкам... По дворам пройдешь – никого! Что же они с народом делают, гниды?..
И я понял: этот не настучит.
Еще один, в соседней камере, шепнул моему другу:
– Остерегайся вон того. Он постукивает.
Вечером друг сказал громко:
– Что же мы, мужики, так и будем его терпеть? Ни поговорить, ни рассказать.
Слезли с нары двое мужиков, взяли стукача за плечи, долбанули пару раз о стенку, – он сразу затих и сидел тихо до самого выхода. (Между прочим! По профессии он был реставратор. Реставраторы, имейте в виду! Среди вас находится стукач. Как минимум, один.)
Потом в той же камере появился другой. Этот был молодой и активный. Он вызывал на разговоры.
– Всюду жиды,– сказал. – Куда ни сунься, один другого тянет. Вас всех пора стерилизовать.
– Тебя евреи сюда посадили? – спросил мой друг.
– Нет, русские.
И тоже затих.
Кстати об антисемитизме...
Я его почти не чувствовал. В моей камере он будто и был, а будто его не было. В других – тоже. Прежде чем рассказать анекдот о еврее, они извинялись перед нами. Мы смеялись. Мы объясняли, что этот анекдот не имеет отношения к евреям. Он может быть и о русском, о грузине, о калмыке. И рассказывали в ответ чисто еврейский анекдот. Тогда смеялись они.
В одной камере их спросили:
– Представьте себе на минуту, что евреи вдруг исчезли. Нет в России ни одного еврея. Изменится ли от этого ваше благополучие?
Вся камера старательно подумала и решила единодушно: нет. С исчезновением евреев лично им лучше не станет. Потому что ни один из них не зависит от еврея, даже не сталкивается с ним на работе или дома.
Это открытие вызвало всеобщее изумление на грани с недоумением.
(Евреи! Я думаю, наш долг, евреи, сидеть в тюрьмах вместе с другими народами. Установить круглосуточное дежурство в каждой камере. Чтобы рассказывать и отвечать на вопросы. И через недолгое время они изменят к нам свое отношение. Шутка.)
Мишка-хват пускал то и дело в разговоре: "Жид да жид... Жид да жид..." И не по злобе, вроде, а так, по привычке. Потом вдруг проговорился: тесть у него еврей.
– Не еврей, – уточнила камера, – а жид. И жена у тебя жидовка. И дети – жиденята. Так что, мотай, паря, в Израиль.
Все ржут, а он озлился, завертелся на наре, потом засмеялся, рукой махнул:
– Куда мне в Израиль? Я пью много.
Лежал на наре жирный гнус в красной нейлоновой рубахе, который с наслаждением портил воздух и кидал порой реплики о евреях. Любая статья об Израиле находила живой отклик в его душе. Он безошибочно вынимал то, что хотел вынуть, на что и рассчитывали авторы статьи. Имя еврейское, событие, факт искаженный – ему годилось всё.
Но камера его не поддерживала. Камера переводила разговоры на другие темы. Они нас берегли. Здесь, в камере, они нас уважали. Ведь мы делали то, на что они не решались. Они подмечали нашу сплоченность. Они обсуждали это и ставили нас в пример. Приглядывались к нам внимательно и с удивлением.
Здесь, в камере, мы были для них заключенными. Трудно сказать, как бы они повели себя в другом месте. Но тут нас держали в самых трудных условиях. У нас было неопределенное будущее. Это они хорошо понимали.
Каждый из них говорил на прощанье:
– Желаем скорее уехать.
Мишка-хват заорал на пороге:
– Да здравствует Израиль!
Вова-наркоман сказал мне:
– В будущем году встретимся здесь.
По его понятиям раньше встречаться нельзя. Закон в этом деле такой: в течение года можно сесть на пятнадцать суток один только раз. Попадешься еще – за ту же вину год лагерей, потеря московской прописки.
Он сказал:
– В будущем году встретимся здесь.
А я подумал:
– В будущем году в Иерусалиме.
В этом и была наша разница.
Небылица шестая
Это еще что, мужики! Это всё ништо. На кукиш не купишь, а купишь – не облупишь. Не то худо, что худо, а то, что никуда не годится. Притерпимся – и мы люди будем.
Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Прямо ходуном ходят. Какие там микроны – пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, мы веселимся, а Полуторка привалится к углу, спит стоя, как лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.
А начальник цеха у нас был еврей. Нормальный мужик. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не наш. Придет, встанет перед Полуторкой: глаза тоскливые, будто тоже с похмелья, сам грустный, мать схоронил, не меньше.
– Что ж ты, – говорит, – Снегирёв, со мной делаешь, что? План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирёв, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирёв, оборона родины пострадает. Будем увольнять, Снегирёв, будем увольнять.
А Полуторка стоит, глаза за спину заваливает.
– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.
– Прав ты, Снегирёв, как всегда прав. Тебя – хрен уволишь. Только что ты теперь можешь, Снегирёв, что? Пыль с пряников сдувать?
– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба, Наум Ароныч, отработал... Хоть до ночи.
– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирёв, на свои.
– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.
– Нарабатывай, Снегирёв, нарабатывай.
– Да как жа мне нарабатывать? У меня руки трясутся. А опохмелиться нечем.
Тут еврей побегает, побегает вокруг:
– Замкнутый круг, – говорит. – Вся наша жизнь, Снегирёв, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирёв, коллектив смотрит.
Приведет к себе в кабинет, дверь запрет:
– Стакана тебе хватит, Снегирёв?
– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.
Сейф отомкнет, бутыль достанет. С техническим спиртом. Стакан нальет – до краев.
– Пей, Снегирёв. Водой запивай.
– Водой лишнее. Мы без воды.
И – единым махом...
– Ну, Снегирёв, и силен же ты! Не, Снегирёв, с таким народом ссориться не надо! Ай, Снегирёв, губишь ты себя!
– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...
– Стаканчик! Это он называет стаканчик! Всё, Снегирёв. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе еще полстакана, вот! Пей, Снегирёв. Я сейчас на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Потом работать пойдешь. Понял, Снегирёв?
– Ясное дело, Наум Ароныч. Чего скажете – сделаем.
– Сделаешь сегодня две нормы, Снегирёв. Хоть до ночи сиди.
Вот какой мужик был! Понимал рабочего человека. Другому только: давай да давай! Весь день – паника! Точи это... Бросай это, сверли то... То не нужно... Это не важно... Всё срочно! Шум, гам – всё кипит, и всё сырое. А у Наум Ароныча порядок. И знамя у него, и премии, и всё как надо. Ты только работай, а он достанет, обеспечит, защитит. Сколько нас по пятнадцать суток отсидело – никого не дал уволить.
Вот намылились мы вечером в "Семь дорог". Ребята собрались, Серёгу в отпуск провожать. Только смена кончилась, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один". Бежит, руками встряхивает:
– Вам, ребятки, остаться! Вам, золотые, сверхурочно!
Мастер у нас – хлопотун, труженик, дурак дураком. Всё делает, и всё не так. У него образования – пять классов на троих. У него стаж – сорок лет на одном месте: хрен ты его выгонишь.
– Ребятки, оставайтесь! Золотые, сборка стоит!
– Да пошел ты, Макарыч, со своей сборкой.
– Ребятки, голову с меня снимут! Хорошие мои, не подведите!
– Снимут так снимут. Чужая беда не дерёт.
Он – к начальнику. Он – к Наум Аронычу. Бежит, руками трясет. Мы тут скорей, скорей – станок убрать да смыться вовремя.
У него смоешься.
– Снегирёв, – говорит печально, – ты куда идёшь, Снегирёв? Куда ты идёшь, Маслов?
– Домой, Наум Ароныч. Отработано.
– Отработано, Снегирёв, отработано, Маслов. Но надо еще. Еще надо. Не мне, Снегирёв. Родине, Маслов.
– Наум Ароныч, дело у нас.
– Я тебя прошу, Снегирёв. И тебя, Маслов. Два часа. Всего два часа. Сам не уйду, сидеть буду. Надо, ребята. Ей-Богу, надо.
– Наум Ароныч, да мы выпить намылились.
– Понимаю, Снегирёв, Понимаю, Маслов. Кончите работу – ко мне в кабинет. Каждому по стакану.
– По два, Наум Ароныч.
– По два, Снегирёв. Только сделайте.
И делали. Как вломим – стружка в потолок! А он тоже не уходит. Тут стоит. Беседует.
– Снегирёв, – говорит, – Снегирёв... Вот я гляжу, Снегирёв, на людей и не понимаю людоедов. Плохой у них вкус.
А Полуторка ему:
– Я дурак, Наум Ароныч. Истинно дурак. Это я пацаном умный был, а потом всё слабже головой да слабже. Идиотом, видно, помру.
– Что же нам делать, Снегирёв? Что с тобой делать? Может, Бога тебе вернуть, Снегирёв?
– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.
– А ты протопчи, Снегирёв, ты ее протопчи.
– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.
– Замкнутый круг, Снегирёв, вся наша жизнь замкнутый круг. Может, тебе, Снегирёв, хозяина вернуть?
– Хозяина, Наум Ароныч, тоже не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдёт. Побоится. А и вернешь – мы по дурости опять скинем.
– Что же тогда будет, Снегирёв, что будет?
– А что есть, то и будет. День прошел – и ладно.
– Неладно, Снегирёв, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирёв, нитку рвем.
– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше? Голова говорит мне: возьми четвертинку. Я беру. Возьми еще, говорит. Я еще. Теперь поллитра, говорит. Беру. Теперь литр. И литр беру. Дурак, говорит голова, вот и напился.
– Я это слышал, Снегирёв. Это анекдот.
– Анекдот, Наум Ароныч. Так он про меня.
И станок выключает:
– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается.
Тот побегает вокруг, побегает:
– Пошли в кабинет, Снегирёв, пошли, Маслов.
Сейф откроет, бутыль достанет, два стакана на стол.
– И вы с нами, Наум Ароныч.
– Я, Маслов, первую пропускаю. Такое у меня правило.
– Как знаете.
Первую выпили, он опять наливает.
– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!
– А я не хочу, Снегирёв. Я, Маслов, и вторую пропускаю. Такая у меня привычка.
– Ты какой-то не наш, Ароныч.
– Наш я, Снегирёв, наш. Это я к спирту не наш.
– Я и говорю: какой-то ты не наш. Чем живешь – неясно. Помирать станешь – без бутылки и вспомнить нечего.
– Я, Снегирёв, перед смертью тебя вспомню. Мне и того достаточно.
Выпили мы по второй – и бегом, в проходную. А ребята еще там, в "Семи дорогах". Гудят на Серёгиных проводах! Мы и в цеху выпили, и со своими добавили. Вот это мужик! Хоть и не наш, а понимает! Евреи тоже разные бывают. И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил.
А через месяц – беда. Сгорел наш Полуторка. Ни на чем сгорел. Полыхнул синим пламенем. Был – и нету.
Утром приходим в цех, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один".
– Ай! Идите! Ай! К самому!
– Макарыч, а Макарыч, чего шестеришь?
– Ой, ребятки! Ой, в кадры! Срочно!
Идем. Полуторка, Серёга, Колюня с Иваном да я. Вся гопкомпания.
Заходим к начальнику. Сидит за столом будка: френч на нем, галифе, сапоги хромовые. Глаз стеклянный, зуб железный. В кармане ручек понатыкано. Хрен знает, откуда его прислали. Но дух в кабинете – портяношный.
Сидит будка за столом и не моргает. Моргнешь – враг проскочит. А на стене плакат самодельный: "Чекист начеку – шпион в тупику!"
– Здрасьте, – говорит, – граждане рабочие.
– Здорово, – говорим, – коль не шутишь.
А он:
– Граждане рабочие, у нас на заводе большое горе. Умер начальник самого первого отдела. Чуете?
– Чуем, – говорим. – Озяб начальничек.
– Не озяб, а умер.
А мы ему:
– Что так, что эдак – чужая беда не дерёт.
– Короче, – командует. – Садитесь в автобус, поезжайте на кладбище. Чтобы место было – о! Могила – о! Сам проверю.
– Может, сам и выкопаешь? – говорит Полуторка.
– Сам и ляжешь, – Серёга.
– Сам и накроешься, – Колюня.
– А мы уж тебя закопаем, – говорю я.
– Разговорчики! – кричит. – Разбаловалися! Поувольняем!
Кричи, кричи, нам-то чего? Погонялка не возилка. Мы, брат, станочники, нас везде нехватка. У тебя, вон, перед кадрами который год повешено: "Требуются станочники". Хрен к тебе кто идет.
– Ладно, – говорит. – Оплатим по среднесдельному.
Мы молчим.
– С надбавкой.
Молчим.
– С грамотой.
Мы к двери пошли.
– Граждане рабочие! – кричит. – Литр спирту!
– Два, – говорит Серёга.
– Канистру,– говорит Полуторка.
– Обопьётесь!– орет.
– Тебе-то чего? Было бы дело сделано.
А ему деваться некуда. У него в обед похороны.
Сели мы в автобус, лопаты положили, с ветерком покатили на кладбище. Солнышко светит, народ гуляет, спирт в канистре булькает. Чем плохо? Полуторка и говорит:
– Для начала ба не помешало ба...
Мы соглашаемся:
– Это точно.
Пробку отвернули, к горлу приложились, дальше поехали.
Серёга и говорит:
– Для почину бы неплохо бы...
– Неплохо.
Пробку отвернули, к горлу приложились.
– Ты ее не заворачивай, – говорит Иван. – Время терять.
На кладбище приехали – уже хороши.
Я говорю:
– В контору надо идти. Место получать.
– Иди, – говорят, – коли вызвался.
– Чего это – иди. Мне, что ли, надо?
– Успеем, – говорит Полуторка. – Сперва полежим.
Пошли по дорожке, глядь – могила выкопана. Хорошая могила, и место хорошее – куда ещё?
– Наша будет, – говорит Колюня. – Чего зря копать, когда накопано?
– Точно, – говорим.– И место нормальное: бугорок – не низинка.
Легли под кустиком возле могилки, слово за слово – канистру и опорожнили. Лежим – балдеем. На воздухе – раз. Среднесдельное – два. С надбавкой – три. Худо ли?
А Полуторка уже размяк, рассопливился, размечтался. Самые его мечты с балдения.
– Ребяты!– запел.– Володя! Серёга! Колюня! Иван! Вот ба так! Вот ба всегда! Вот ба на травке, на солнышке, на природе! Вот ба век станок не видать! Много ли нам надо, ребяты? Вовсе немного! Всего ничего! Земли кусок, да хлеба брусок, да бабу, да бутылку... Вот и всё! Всё, ребяты!
– Бутылку, – говорю, – за нее платить надо. И за хлеб. И за бабу.
– Володя! Друг! А земля-то на что? Землица наша?! Вот ба всю землю, весь шарик поделить поровну, по людям, по наделам – и живи себе! Живи, Володя! Свиней откармливай, самогонку гони, бабу брюхать, в гости ходи к соседу. В гости, Володя!..
– А пограничники? – говорит Колюня. – Хрен они тебе дадут в гости ходить, пограничники.
– Колюня! Друг! – радостно. – Нету! Нету пограничников! И границ нету! И заставы! И проволоки колючей! Твой надел, мой надел, его надел... Сам себе пограничник, Колюня! Сам себе!
– А не хватит? – говорит Серёга. – Разделим землю, а на всех мало. Что тогда?
– Серёга! Друг! Хватит! На всех хватит! Точно тебе говорю! У нас Сибирь нетронутая. У нас тундра пустует. А и не хватит– не беда. Умнемся. Потеснимся. Приживемся. Не впервой в тесноте-то, не впервой... Ты ее дай, землицу, я тебе в тундре виноград выращу. Виноград, Серёга!
– Землицу... – говорит Иван. – Тебе дай землицу – ты ее первый пропьёшь. Промотаешь, просвистишь, за бутылку спустишь.
– Ванюша! Друг! Плохо ты обо мне думаешь! А дети? Я ее детям оставлю. Внукам. Моя землица-то, моя! Свое, Ванюша, не пропьешь, а и пропьешь, так свое... Кому что за дело?
– А начальство, – говорю, – куда девать? Тоже по наделу?
– Тоже, Володя, тоже! И начальству по наделу. Нехай живеет.
– Хрен оно будет работать, твоё начальство. Ему руководить надо.
– А нечем! Нечем, Володя! Руководи, хошь, женой, курями, поросятами...
– Начальство найдёт чем, не боись.
Тут музыка заиграла, барабан застучал: несут жмурика. Впереди крышку волокут, позади сотрудники топают, нехорошим словом покойника поминают. И настроение у всех веселое! Раз – погода хорошая. Два – с работы ушли. Три – с похорон домой. Рабочий день, а вроде как праздник.
Мы руками машем: сюда, мол, сюда!
Начальник в галифе подошел, всё оглядел:
– Молодцы, – говорит. – И могила хорошая, и место не хуже. Бугорок – не низинка.
А мы:
– Стараемся, гражданин командир. Как для вас.
Тут дождичек брызнул, глину смочил. У нас и со спирту ноги разъезжаются, а теперь и подавно.
– Мужики, – говорю, – не осрамиться бы.
– Не боись, Володя. Всё путем.
Прихватили мы его, сердешного, на веревки, опускать стали. Полуторка на глине разъехался, чуть следом не загремел: еле его словили.
Начальник ему:
– Марш отсюда! Напился, негодник!
А тот:
– А закапывать кто будет?
– Без тебя закопаем.
Влез начальник на глину, речь пошел толкать:
– Граждане, – говорит, – сослуживцы! Мы провожаем в последний путь прекрасного человека, образцового семьянина, исполнительного работника, с которым мне довелось работать долгие и трудные годы. И везде – на Колыме и на Воркуте, в Потьме и на Дальстрое, – он зарекомендовал себя как честный и принципиальный труженик. Из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму – вот путь этого удивительного человека, мученика на своем посту, страдальца за народные интересы...
Тут опять трубы заиграли, барабан забил. Волокут гроб и прямо к нам.
– Мужики, – говорю, – накрылись половым органом. Хозяева идут. Которые копали.
– А чаво? – говорит Полуторка. – Мы ничаво. Сторожить надо было.
Встали они со своим гробом, глядят – удивляются. Вышел от них мужчина во френче, в галифе с сапогами, в кармане ручек понатыкано, и говорит:
– Вы, граждане, в чужую могилу хороните.
– Как это – в чужую? – говорит наш. – Мы своего начальника в свою могилу кладем.
– А мы,– говорит тот и на глину лезет,– это место давно приглядели. Бугорок – не низинка. Специально для нашего начальника. Граждане сослуживцы, подтвердите!
А сослуживцам – плевать. Сослуживцы друг с другом перемешались. Наши с теми, да те с нашими. Им, сослуживцам, задержка на пользу. Им бы еще чуток и по домам!
А эти двое на глине стоят, пузами уперлись, ровно близнецы: оба в галифе, оба в сапогах. Глаз стеклянный, зуб железный, дух портяношный.
– Вынимайте! – кричит тот. – Это наша могила!
– Да вы знаете, – кричит наш, – кого мы хороним?
– А вы, – тот, – знаете? Да наш кем только не был, где не побывал: и на Воркуте, и на Колыме, и на Дальстрое...
– И наш,– кричит наш,– тоже побывал! В тех же местах...
– Да наш,– орет тот,– семнадцать лет промучился! Из лагеря в лагерь, из барака в барак... От цынги чуть не помер! За киркой загибался!
– А наш, – орет наш, – тоже мучился! Ты их корми, ты их конвоируй, ты их работой обеспечь, ты их потом реабилитируй...
– Что вы мне говорите! – пихается тот. – Будто я не знаю! Сам кормил, сам и реабилитировал...
– А я, думаешь, нет? – пихается наш. – У меня стаж с Беломорканала...
– Вынимай своего!
– Не выну!
– Сами вынем!
– А в карцер?
– А в рудники?
– А к стенке?..
Глина скользкая, сапоги разъезжаются. Пихнулись посильнее и поехали вниз – не удержаться. Бегают по гробу, каблуками по крышке стучат:
– Граждане, помогите! Граждане, поднимите!..
Полуторка спьяну как заорет:
– Закапывай!
И полный совок туда, в яму.
А они, хором:
– Сослать! Сгноить! Без права переписки!..
– Закапывай! – орёт Полуторка.
И еще совок, и еще…
Еле мы его оттащили.
На другой день – расследование. Что да как.
Этот, во френче, за столом сидит, щекой дергает, и глаз у него, который стеклянный, будто запотел. Начальник наш, Наум Ароныч, на стуле сбоку пристроился. Мы, ханурики, у двери топчемся.
– Это, – говорит френч, – провокация. Это, – говорит, – вредительство. Диверсия на подрыв авторитета.
– Будет вам, – говорит Ароныч. – Давно уж мы таких слов не слышали.
– Не слышали, – грозит, – так услышите. И не один раз.
– Странный вы какой-то, – говорит Ароныч. – И одеты странно. Все уж давно в костюмах, а вы еще во френче.
– Это я не еще, – говорит, – это я уже. Опять. Снова. Вы меня понимаете?
– Я вас понимаю. Я вас хорошо понимаю. Замкнутый круг, – говорит Ароныч, – вся наша жизнь замкнутый круг.
– Диалектика, – объясняет френч. – По марксистско-ленинской спирали. А этих уволить. За нарушение трудовой дисциплины.
Тут я говорю:
– Между прочим, гражданин френч, а кто это нам спирт давал?
Это он без внимания. Это он – мимо ушей. Старая практика: чего не хочет, того не слышит.
– Предлагаю, – говорит, – обсудить, осудить и выгнать.
– Согласен, – говорит Ароныч. – Если вы мне сразу дадите замену. Пятерых станочников шестого разряда.
– А где я вам их возьму? Рожу, что ли?
– Пятерых не родишь, – говорит Полуторка. – При твоем пузе – пару, от силы троих.
Это он опять мимо ушей. Только глазом зыркнул, будто прицелился.
– Тогда, – говорит Ароныч, – пишу рапорт директору. Цех оголен, станочников нет, плана не будет.
Тот в затылке чешет:
– Хорошо, – говорит. – Этим выговор и без премиальных, а того, – показывает на Полуторку, – за ворота. С волчьим билетом. Это он глину в меня кидал.
Видит Ароныч – не отстоять Полуторку. Вот он и говорит:
– Так-то оно так, да вот откуда они спирт взяли? Не мешало бы тоже разобраться.
Тот и на него глазом зыркнул. Будто прицелился.
– Что предлагаете?
– Пусть сам уходит. По собственному желанию.
– Согласен, – говорит френч, а по морде видно – не согласен.
Тут Полуторка и говорит:
– Выгоняешь, гражданин командир?
– Выгоняю.
– И тебе не тяжело?
– Чего это мне – тяжело?
– А того, что я член на тебя положил. С пробором.
Тот – орать! Тот – ногами топать! Уволили Полуторку по плохой статье, запись влепили в трудовую книжку.
Выходим – и к нему:
– Васёк, ты чего?
А он:
– Чаво, чаво – ничаво... Терпелка кончилась. И воробей на кошку чирикает. Бывает, и вша кашляет.
– Васёк, – говорим, – а дальше-то как?
– Как, как – никак... Авось, не помрём. Авось, не Бог, а полбога есть. Выпить ба, ребяты!
Выпить так выпить... Нам чего? Горе не заедают, а запить можно.
МЫ – ЛЮДИ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ
Поначалу они неотличимы.
Плоские, безликие, серо-суконные.
Будто валенки всяких размеров. Которые подлиннее, которые покороче.
Множество одинаковых валенок, которые заступают на смену дважды в сутки, чтобы охранять тебя, на работу выводить, в столовую выпускать, в туалет.
Ключ в руке: трык-трык – открыл камеру, трык-трык – закрыл...
Ты уже знаешь, что у валенка есть власть над тобой. Может обыскать. Может посадить в карцер. Написать рапорт, и тебе добавят сутки. Но пока он неотличим. Его власть стирает его отличия. Тебя сторожит не конкретное лицо, а безликий представитель силы, которому необязательно быть человеком. Собака, вон, тоже сторожит. И забор. И робот сможет, если его запрограммировать. Если вложить в него "Инструкцию по содержанию в спецприемнике лиц, задержанных за мелкое хулиганство".
Сила – она не индивидуальна. Индивидуальна слабость.
Валенок – он и есть валенок. Чего от него ждать?
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
И вдруг на валенке проклевываются глаза. А в глазах мысль. И выражение. Интерес, удивление, злость, скука, усталость. Проклевывается человек.
И вот я их уже отличаю!
Один сказал шепотом:
– О вас "Голос Америки" передавал. Чего ж так коротко? Не знают подробностей, что ли?
Другой сообщил с глаза на глаз:
– У меня у самого бабка была еврейка.
Третий – убежденно:
– Чего тут говорить? Раз уж вы поднялись, обратно не загонишь.
Четвертый, сунув потихоньку плавленый сырок и кусок белого хлеба:
– Вы извините, нас не готовили, чтобы с вами работать. Вы же другие.
Пятый сорвался на крик, раб с лычками всегда хам:
– В Израиль захотел, еврейская харя?! Мы из тебя тут инвалида сделаем!..
Шестой спросил:
– А чего вам Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.
Это был ловкий, складный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Ведь не каждый день привозят в барак таких удивительных гусей. Которые клюнули в зад товарища пионера.
– Биробиджан? – переспросили мы. – А почему Биробиджан? Если огородить Сахару и назвать ее Россией, ты туда поедешь?
Подумал, понял, засмеялся:
– Не, не поеду.
Еще подумал, посоветовался вслух:
– Лично я для себя не решил: свобода – это хорошо или плохо? Думаю так: если будет свободный выезд, начнутся тут перевороты.
И он же, очень доверительно, как сокровенную тайну:
– Я с детства тоже мечтал попутешествовать. В Анголу поехать, негров пострелять.
– Ты что? Они же люди.
– Да я со школы стрелять люблю. В армии ротные карабины пристреливал. Что ни пуля – десятка.
И улыбнулся по-доброму, простодушно и стеснительно.
И заскрипел громко портупеей.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Заходил в камеру игрушечный сержант, ласковый, молоденький, красивенький стукач, весь из себя ленивый, порочный, пренебрежительный, с долгой застойной улыбкой наискосок. Стоял в дверях, разглядывал завалы тел, стены, потолок: глазки нежились в истоме, жмурились, блаженствовали, а потом как скакнут!
– Снимите, – говорил тихо, размеренно, без шевеления губ.
– Командир! – орали с нар. – Свет в глаза! Не заснешь!
Выбирал одного из орущих, смотрел на него долго, молча, снисходительно. Улыбка приклеена намертво: не отодрать. Всем уже ясно: такого не упросишь. Но покричать всякому охота. Всё веселее.
– Командир! Мы ее только на ночь оборачиваем! Утром уберем!
– Снимите газету, – повторял.
– Да ладно тебе!..
Он не обижался даже. Он был выше этого. К нему не липло.
– Сгорите, – говорил с удовольствием и облизывал влажные губы. – Стены сухие, краска масляная: сгорите в минуту.
– Стучать будем!
– Я не услышу, – а глаза голубые, холодные, мертво спокойные: убивать хорошо с такими глазами. – Могу я не услышать? Засну – и всё.
– Разбудим!
– У меня сон крепкий.
– Дверь выбьем!
– А вот это нельзя. Порча государственного имущества.
Поддергивал аккуратно брюки, влезал на верхнюю нару, снимал газету со стеклянного плафона. Заодно шарил рукой за трубой, вынимал оттуда пачку сигарет.
– Вот так.
И уходил лениво.
– У, сука!
Возвращался, манил ласково пальчиком:
– Пошли со мной. Туалет вымоешь.
– Только что мыли!
– А мы еще раз.
Заходил днем в камеру, не торопясь, со вкусом делал обыск, тыкал длинной иглой в щели на нарах, находил всякую недозволенную мелочь: спички, бритвы, булавки, карандаши. Один он и делал обыск, другие при мне ни разу: видно, не по приказу делал, по велению сердца.
Иногда приносил школьный учебник по математике, просил нас решить задачки. Задачки давал сразу в несколько камер, потом сверял результаты. Был он недоверчив и осмотрителен: беседовал с нами порознь, расспрашивал, уточнял, запоминал, потом сравнивал услышанное. Была это, видно, его инициатива: узнать, сообщить, выслужиться. А ведь такой молоденький: двадцати трех нет. Такой красивенький: херувимчик с персиковыми щечками. На одно у него не хватало воображения: вся жизнь пройдет в этом вонючем коридоре, завянут персиковые щечки, потускнеют ласковые глазки... А впрочем, чем черт не шутит! Он ведь еще молодой. Он учится. У него жизнь впереди.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл....
Отмерял по коридору четкие шаги высокий, подтянутый служака, жердь в шинели, злой как цепной кобель. Вечно хмурый, вечно грубый: голосом рявкнет, дверью саданет – руки, видно, чесались по мордобою. Был он рядовой, ходил один, сам по себе, свои его тоже не любили: злой шибко. Гаркнет – и затихнет ненадолго. Гаркнет – и опять затихнет. Будто переполнялся злостью и стравливал, переполнялся и стравливал. Минуты не давал постоять в коридоре, дохнуть воздухом: гнал в камеры. Минуты не давал лишней кипяточку хлебнуть: гнал из столовой. Ночью – хоть подыхай– не допросишься "кормушку" открыть, чтобы сквознячок был. Хоть в штаны ночью навали: внеурочно в туалет не пустит. И всё криком, тырчком, с великой злостью. Как его другие терпят – это еще можно понять. Но как он с собой уживается?..
Пришел в камеру, заорал с порога:
– Чего медленно убираешь?
Я ему:
– Имею вопрос. Как полагается обращаться к заключенному: на "ты" или на "вы"?
– По инструкции, – говорит, – на "ты".
– Ошибаетесь. В инструкции про это ничего не сказано.
– Тогда как хочешь.
– По правилам вежливости, – говорю, – надо на "вы". Особенно когда обращаешься к старшему по возрасту и по званию.
По возрасту я старше его почти вдвое. По званию – я офицер, он рядовой.
Побурел, зафыркал, сказал:
– Здесь я старший. А там, где ты будешь старшим, там ты и командуй.
Повернулся через левое плечо и ушел.
Мы им мешали, милиции. Мы им связывали руки. При нас они стеснялись. На наш счет их инструктировали. Когда кончился наш срок, думаю, они были рады не меньше нас.
Через час приходит:
– У меня к вам просьба.
– Пожалуйста.
– Попрошу вас вымыть туалет.
– Меня?
– Да, вас.
– С превеликим удовольствием!
Вот это другое дело! Это уже разговор интеллигента с интеллигентом.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Были там еще лимитчики, деревенские ребята с нерусскими лицами, с неправильной русской речью. Лимитчики – это те, кого прописывают в Москве по особому лимиту. Надо так полагать, что москвичи не очень-то идут в милицию, а эти, ради прописки – с удовольствием. Тут им и столица, и мундир, и власть неожиданная. Служат они старательно, строго, с уважением к начальству: будешь плох – лишат московской прописки, поедешь назад в деревню. Запомнился среди них въедливый хохол, от которого стонал весь барак. Когда дежурил в коридоре, неслышно подбирался к дверям, в глазки подглядывал, чтобы подловить курящих. Когда вывозил на работу, на шаг от себя не отпускал: отошел в сторону – побег! Сам на морозе синел, а не давал погреться. Даже в обед на плодоовощной базе разрывался между желанием поесть горячей картошечки и незаконностью этого дела.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык закрыл…
Ходил неслышно, по стеночке, вежливый, тихий, застенчивый сержант с вечной книжкой в руках. Глядел на каждого дружелюбно, с пониманием, когда надо было – не заставлял, но просил. Подойдет, понюхает через "кормушку" наши запахи: "Ой, мужики, как же вы тут живете?", дверь откроет ненадолго. В столовой помогал получить еду, потом долго не замыкал в камере, давал прогуляться по коридору. Когда дежурил ночью, двери не запирал: приспичило – беги в туалет, стало невмоготу – выйди и продышись. Это он устроил для нас, евреев, самый хороший день: дал посидеть вместе, поболтать до полудня. Потом попросили – повел в столовую, накормил обедом, чтобы не маяться голодными до вечера. Кто-то углядел непорядок, стукнул начальству: назавтра начались строгости. Камеры открывали по одной, сходиться не разрешали, разговаривать – тем более. А через пару дней опять полегчало. Строгое начальственное указание поблекло, медленно изошло на нет до нового окрика. Нет, с этим народом можно еще жить.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – не закрыл...
Есть такая поговорка:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Повторяют ее часто, по поводу и без, убеждённо и просто так:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Занятная поговорка, жуткая и бесшабашная, сутью своей предполагающая неизбежность посадки, вечное ее ожидание. Нет в том сомнений, нет колебаний: раз уж это суждено, так пусть оно будет поскорее. Раз уж того не миновать, так сажайте нас первыми. Вот вам парадокс: еще на воле мечтаем о воле.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Вот человека привозят в барак, и он сразу преображается. Будто готов был к этому давно. Будто еще на воле примерялся к камере. Волновался долгие годы: чего ж меня не берут? – а теперь выдохнул и успокоился.
Сраву опускаются плечи. Мешком обвисает фигура. Покорность проявляется в походке, жестах, в разговоре. Тонюсенькая пленка самоуважения мгновенно истирается на голых досках. И на наре он сидит, как завсегдатай. И курит тайком в кулак, как с рождения. И трусцой бежит в туалет под окрики командиров. А в столовой мгновенно находит суп погуще, пайку покрупнее, кашки побольше. Когда успел освоить всё это? Не за первые же сутки? И не сидел раньше, и не оголодал еще, а ловчит уже, исхитряется, лишнюю порцию прихватывает – профессионал!
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Даже птиц кормят из окон, приваживают стаи голубей. А это и вовсе классический вариант, книгами описанный, картинами запечатленный: бледное лицо за железной решеткой, каторжный халат, березка под окнами, голуби на снегу вспархивающие. Всё, как во времена прежние. Всё, как во времена всегдашние.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
И еще – страх перед властью. Страх перед милицией. И покорность. Неистребимая покорность. За всё время ни один из них не написал жалобу. Многие даже не знали, что у них есть такое право. Страшно выделиться из массы, шагнуть из строя. Покричать хором – это еще можно. Вылезти одному – никогда.
А как им нравились наши крики! Как у них загорались глаза! Мы требовали, и это их покоряло. Сам начальник зоны бегал после наших криков по камерам, щупал холодные батареи, сокрушенно объяснял причины. Сам начальник зоны орал сначала, когда мы заходили в кабинет: "У двери! Стоять у двери!", а потом и он: "Садитесь. Пожалуйста". Мы жаловались, мы добивались своего в мелочах, а они млели от удовольствия, глядя на сконфуженное начальство. Но ни один из них не рискнул пожаловаться вслед за нами.
Почему?
– А потому... О вас, вон, американцы передают, а о нас кто узнает? Только пожалуйся – еще срок схлопочешь.
Ведь мы – гуси политические.
Они – мелкие хулиганы.
Раньше сядут – раньше выйдут.
Вот он говорит, зло и убежденно:
– Кругом мразь, ничтожества! Если бы смог, я бы отсюда уехал. Завтра же!
Инженер, 30 лет. Быстрый, судорожный, всё бегом, рывком, торчком. На наре крутился – доски стонали. Читает книжки, слушает иностранное радио, с жадностью расспрашивал про Сахарова, просил его адрес с телефоном. Вроде бы, всё понимает.
И он же, через час:
– Ты зачем едешь в Израиль? Не хочешь с нами коммунизм строить?
– Не хочу.
– Вот! – с торжеством. – Вот ты какой! Потому тебя и не выпускают.
Тогда вскакивает второй:
– Какой коммунизм? Какой хрен – коммунизм?! Ты был за сто верст от Москвы? Жрать нечего!
И он же, с неподдельным горем:
– Что обо мне в коллективе скажут? С доски почета снимут. Снимут с доски...
Токарь, 35 лет. Солидный, ухоженный, с безалкогольной внешностью. Передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек: читает газету и верит ей, смотрит телевизор и тоже верит. Живет в заводском доме вместе с директором, парторгом, профоргом; горд этим чрезвычайно, ощущает выделенность свою и приобщенность. На лестнице можно с начальством поздороваться. Во дворе – словечком перекинуться. Директорская дочка забегает порой к его дочери. Парторговая жена заходит за солью. И на работе у него хорошо, и дома прекрасно: сам – передовик, дети – отличники, жена – депутат райсовета. Попал в барак элементарно: остались на сверхурочные, сплошь одни передовики, выдали к ночи два плана, мастер по такому случаю выставил бутыль спирта. С усталости пошел домой, шатаясь, очнулся уже в милиции. Убит горем, всё рухнуло: почет, уважение начальства, зарплата с премией. Как теперь по подъезду пройти? Как взглянуть в глаза директора, парторга, профорга?..
И опять он:
– Мы не преступники, а нас тут как скотов держат. Как же тогда с политическими обращаются?
И снова он, грустно и мечтательно:
– Сегодня праздник, демонстрация... Жалко пропускать. Соберемся вместе с директором, с парторгом, выпьем по рюмочке в буфете, закусим бутербродиком – и в колонны, и с музыкой... Хорошо!
Тут вылезает третий:
– Разве теперь демонстрация? Вот при Сталине была демонстрация: не пойдешь – враз постреляют,
Слесарь-монтажник, 50 лет, вся жизнь в разъездах. Жена в Москве, жена в Ярославле, жена в Костроме. По бараку ходил в голубых несвежих кальсонах, лошадиная мотня болталась промеж ног. Посадила его теща, и весь срок он с наслаждением смаковал, как будет ее казнить: пройдет ночью в галошах и перчатках, чтобы не оставлять следов, подожжет зажигалкой одеяло с простыней. Нехай сгорит заживо.
– При Сталине порядок был, цены снижали. Сталин в кулаке всех держал.
– Во, во... Привыкли к кулаку. Отвыкать пора, дядя.
– Да при Сталине вольготней было! Возьмешь бутылочку, выпьешь, полежишь на травке – хрен кто тронет. Понимали пьющего человека, не как теперь.
И он же:
– Да у нас кругом одни бездельники. Кто не бездельник, тот ворюга. Я-то, конечно, вкалываю, а всем – по хрену.
С этим соглашаются:
– По хрену... Всем по хрену...
И опять он, слесарь-монтажник, поперек всякой политики:
– Мы когда на водочном заводе монтировали, месяц за проходную не вылазили. Там и спали. За получкой в контору не ездили, на кой она? Выпивки – залейся. Хлебушка стрельнем, лучку... Бабы в контору прискакали, хай подняли: где мужики? А мы уж синие, опухшие, отекшие, из-под ногтей и то водка сочится. Намонтировали – никто потом разобрать не смог! Какая труба куда, какая откуда.
И забыта политика.
И начинается обычный разговор: где выпить, как зашибить копейку, с кем переспать да каким способом. Про жен своих, про подружек, про баб разовых. Одни сговариваются по выходе рвануть сразу в магазин. Другие печалятся, что выходить им под вечер, когда закрыты уже винные отделы. Жди потом до утра.
А тут еще новичка приводят.
– Ты кто?
– Продавец.
– Значит, вор.
– А ты думал!
– Рассказывай...
И разговор уже профессиональный: как крадет, да сколько, да с кем делится, да куда деньги девает. Слушают – не оторвешь. Только вздохнет порой передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек:
– Не, мужики, что-то тут неладно. Нутром чую: жизнь не по резьбе пошла. Нитку рвем. У хозяина так бы не было.
– У хозяина... Где он, твой хозяин?
Тут все соглашаются:
– Нет у нас хозяина.
И опять же все:
– Что-то у нас неладно.
– А может, нормально? Нормально, ребята.
Дед-мудрец, немощный старик за 70. Голова белая, туловище одеревенелое, ноги плохо сгибаются. Отсидел семнадцать годков по политике, потом реабилитировали, сказали – ошибка. Встретил на улице друга иэ лагеря, выпил, – много ли ему надо? – проснулся в милиции. Могли бы и простить его в виде исключения. Могли бы и зачесть эти сутки в счет тех годков. Могли бы, да зачем? Приходила к нему бабка, принесла гостинец: курицу вареную да носки с рубахой. Воротили бабку обратно. "Не положено".
– Я, ребята, против перемен. Хватит. Нахлебались по горло. Что есть, уже хорошо. Не стало бы хуже.
– Дед, – спрашивают, – ты на жизнь нагляделся?
– Нагляделся.
– Кого больше на свете: добрых или злых?
– Злых.
Сказал сразу, ответ готов издавна.
– Так на чем тогда всё держится?
– А на силе. На штыке.
Над этим задумываются. Потом кто-то окликает тихо:
– А если война?
– С кем?
– С империалистами. С китайцами. Хоть с кем.
– Если война... – вскакивает инженер. – Если война, я первым сдамся!
– Если война! – орет монтажник в кальсонах. – Весь мир пусть на нас нападет: вжик! – и разобьём!
– Если война, – говорит кто-то невидимый, из темного угла, задыхаясь от вони, духоты и ненависти. – Плохо, конечно. Зато оружие в руках будет. Автоматы с пулеметами. Ух и посчитаемся!
И опять дед-мудрец:
– Бросьте, ребята. Есть хороший способ всех утихомирить. Сказать?
– Скажи, дед.
– Надо, чтобы ведро водки стоило два рубля. Тогда через год перепьемся, передохнем, и проблемы кончатся.
Вот взгляд из камеры.
Работа у милиции легкая, непыльная, не у станка.
Деньги приличные, ни за что, плюс обмундирование.
Еда бесплатная, сколько хошь, из арестантского котла.
Лычки, выслуга лет, пенсия заранее.
Власть с гонором – тоже не последнее дело.
Вот взгляд милиции.
Работа нервная, ответственная.
Арестант грубый, шумный, грязный.
Воздух порченый, плохой для здоровья.
Столовая далеко, еда всухомятку: не жрать же арестантское пойло?
Деньги небольшие, приработка нет, продвижения никакого, долгие годы в общежитии. У женатых – тесная комнатка, всего не хватает. Выгонят – куда идти без специальности?
Многие из них тяготятся службой, многие учатся, но начальство того не поощряет. Начальству нужны сержанты, а не ученые.
Эти недовольны жизнью, те недовольны. Кто же тогда доволен?
Распахивал дверь настежь, широко вшагивал через порог, приветствовал зычно-весело, по-суворовски:
– Здравствуйте, граждане мелкие хулиганы, спекулянты и неповиновенцы!
Был он сытый, наливной, благодушно добрый, будто сейчас из-за богатого стола. И годы его не подъели, и служба не осилила, и обязанности не утомили: время к пенсии, а мужик в соку.
– Жалобы есть?
– Есть! Есть!..
– Слушаю вас внимательно.
Вопросы годами одинаковые.
И годами накатанные ответы.
– Товарищ майор, батареи холодные!
– Ребятушки, не у тещи.
– Обувь сушить негде!
– Сушилка у нас не предусмотрена.
– От духоты задыхаемся!
– Мы вас, дорогие, сюда не звали.
– Еда плохая! Свиньям лучше дают! Из сортира не вылазим!
– Плохая? – удивлялся. – Не знаю, не пробовал. Я вашу еду не ем.
Не напрягался, не спорил, не кричал: берег здоровье к пенсии.
– Граждане, на ваше питание отпущено 37 копеек в сутки. На 37 и кормим.
– Как так?! – орут. – А с нас по рублю в день вычитают! Остальные куда?
– Куда? – он широко улыбался, загибал пухлые пальцы: – За электричество, за отопление, за содержание, за охрану. – Хлопал себя по груди: – И дяде Васе – беседы с вами проводить.
– Товарищ майор, – встревал один из нас, – а вот Ленин в царской тюрьме делал из белого хлеба чернильницу, наливал туда молоко и писал свои знаменитые работы. О чем это говорит?
– О чем? – спрашивал майор.
– О том, что ему давали молоко и белый хлеб.
– Конечно, – соглашался. – Молоко ему нужно было, чтобы написать незаметно и обмануть царских ищеек. Еще жалобы есть?
Это нам он сказал, на дневной встрече, с глаза на глаз:
– Мы на ваш счет милицию инструктируем. Чтобы знали, с кем дело имеют.
И он же:
– Я к евреям хорошо отношусь. Меня самого часто принимают за еврея.
– Это плохо,– заметили мы.– Может помешать вашей карьере.
– Ха! – ухмыльнулся. – Да я уже на потолке. Мне на пенсию скоро...
Вот он всем доволен. Всем-всем.
Трык-трык – открыл камеру.
Трык-трык – закрыл...
Небылица седьмая
Это еще что, мужики! Это всё ништо. Кто кого смог, тот того и с ног. Кто кого сможет, тот того и сгложет. На дурака у нас вся надежда, а дурак-то и поумнел.
Выгнали Полуторку с работы, написали в трудовой книжке невесть чего: пошел он по кадрам – не берут! Свои-то его знают: расточник, каких поискать, а чужие поглядят на морду на пропитую: "Это ты-то по шестому разряду? Иди гуляй!" А может, и сговорились они в кадрах, может, запись у них особая, им одним ясная: не брать!
Вот Полуторка побегал, побегал: одна ему дорога – в шараге токарить, заготовки обдирать. А он не идет, он по шестому разряду, у него гордость тоже имеется. Выйдем мы на скверик, по рублику скинемся, а он в сторонке мается: не привык пить на чужие.
Мы ему:
– Ладно, Васёк. Будут – поставишь.
Раз выпил на наши, два – пора ставить. А где их взять? Вот он повертелся, покрутился и говорит:
– Счас, ребяты! Я мигом.
И зашагал, будто журавль, только рукой отмахивает.
Полчаса не прошло – бежит Полуторка назад, в руках две подушки. И наволоки на них, как теперь помню, цветастые.
– Давай, – орет, – к Шурке!
– Ой, Васёк, тебя Кланька убьёт.
– Не ваша забота.
Не наша так не наша. Бежим к Шурке, в магазин. Торкнулись с обратного ходу, зовем ласково:
– Шур, а Шур...
Выплывает. Морда наглая, бока жирные, зад обвислый, ноги бутылками.
– Чего вам?
– Шур, а Шур, – говорит Полуторка. – Сколько дашь?
Пальцем в маникюре ткнула в подушку и говорит:
– Бутылку. За обе.
– Ты что?! – орем. – Побойся Бога! Они же пуховые, с наволоками, с цветастыми...
– А сколько вам? – спрашивает.
Полуторка сходу:
– Три литра. И пива.
А она дразнится:
– Пива... Ссать будешь криво.
– Шур! – орем мы. – Три – это он загнул. Чистая цена – два литра!
– Идите, – говорит. – У меня народ стоит.
– Шур! Куда ж мы пойдём?
– А в другой магазин.
Тут Полуторка говорит:
– Ладно уж... Хрен с тобой. Давай сколько дашь.
– Так бы и начинал. Подухи-то, небось, ворованные?
– Ты что! Свои собственные.
– Тогда с клопами.
Взяла подушки, унесла внутрь, двери затворила. Стоим – гадаем, чего вынесет, вслух сказать боязно.
Выплывает:
– Литр, – говорит и сует две бутылки. – И пачку "Прибоя".
– Ну, Шур! – орем. – Ай да Шур! Вот это Шур! Баба-золото! Понимает нашего брата!..
И лапать её. Кто за что горазд. А она стоит, улыбается довольная, зад под руки подставляет. А харя у нее – так бы и смазал кирпичом.
– Ну, – говорит, – все полапали?
– Все!
– Больше не желаете?
– Не, Шур! В другой раз.
– Тогда я пошла. У меня народ стоит.
И дверь затворила.
Серёга говорит:
– Вот бы ее к стенке...
Колюня говорит:
– И из карабина...
Иван:
– Из автомата...
Я:
– Из пушки... А то не прошибешь.
Полуторка:
– Вы чаво?.. Охренели? Пить пора!
А мы:
– Чаво, чаво – ничаво... Разливай!
Время прошло, дней пять, всё нам Полуторка не попадался. То ли на работу пошел, то ли уехал куда. И вот глядим: шагает по двору, вроде, без всякой охоты, через силу, ногами нетвердо перебирает, а по бокам идут Кланька с матерью, за руки его держат. И глаз у него пуганый.
Мы ему:
– Васёк, ты чего это?
А он:
– Сознаваться иду.
Мы:
– Это куда еще?
А Кланька:
– Куда, куда – никуда... Не ваше, – говорит, – собачье дело.
Они идут, а мы следом. Они через дорогу, и мы туда же. А со спины Полуторка весь перекособоченный, и руки трясутся заметно. Как с хорошего перепоя.
Пришли к магазину, к обратному ходу. Они встали, и мы вокруг. Серёга, Колюня, Иван да я.
– Здесь, – говорит Полуторка.
Кланька велит:
– Стучи.
Он:
– Тук-тук...
– Громче.
– Тук-тук.
– Кому сказано!
– Тук-тук-тук!
– Давай я, – говорит Серёга, да как вдарит каблуком – дверь с крючка! – Шур! Шура!..
Выплывает:
– Чего вам?
Кланька говорит:
– Она?
Полуторка голову опустил:
– Она...
Кланька с одного боку, теща с другого: цоп Шурку за руки! И в два горла:
– Ты что жа это, гнида наманикюренная, ворованное скупаешь?! В тюрьме давно не сидела? По мордам не получала?
А та сразу:
– А чего? Я ничего. Слыхом не слыхивала.
– Счас ты у нас услышишь! Счас услышишь!
Серёга говорит шепотом:
– Васёк, дуем!
Я говорю:
– Васёк, дёру!
А он:
– Ребяты... Ноги не ходют. Пять дён не жрамши.
Перемигнулись, подхватили его под руки – и бежать. Через дорогу, в скверик, в глухие кусты. А бабы и не заметили. Бабы орут в две глотки, Шурке руки обрывают.
Усадили Полуторку на пенек, сами вокруг расселись:
– Рассказывай.
А он:
– Ребяты... Пожрать ба. Кишки слиплись.
У Ивана в руках авоська с батоном. С утречка за хлебом вышел, до обеда в дом не попал. Заглотал Полуторка батон, отдышался да и запел:
– Володя! Коля! Сергуня! Иван! Чаво было-то у меня, чаво было! Кланька озверела за подухи. Мать ее, мымра мелкозубая, злобой задавилась. Куда подухи девал? Я молчу. Сказывай! Я спать иду. Ребяты! Они меня ночью связали! Бельевой веревкой. За руки, за ноги. Примотали к кровати – ни вздохнуть, ни охнуть! Куда подухи девал? Я молчу. Сказывай! Я никак. Они мне, ребяты, жрать не давали. Они меня ремнем били. Кому продал? Я молчу. Где искать? Я как партизан: пытайте – не выдам. Теща разбегалась, задом на грудь прыгала: ребра трещали. В ей, в теще, центнер с довеском. Больно – не вздохнуть. Днем – лежу. Ночью – лежу. Без подухи, на голом матраце... А они: кому продал? Куда подевал?
Мы говорим:
– Васёк, а в туалет-то как?
– А никак, – говорит. – Не ел жа. Не с чего.
Мы опять:
– Как же ты, Васёк, раскололся?
Голову опустил:
– Да они, – говорит, – бутылку выставили. Скажешь – твоя будет. Я и сказал.
Глядим: Кланька с тещей топают. И Шурка посередке, как под конвоем.
Мы из кустов:
– Шур, а Шур! Куда они тебя?
А Шурка:
– Куда, никуда – за подухами.
Мы:
– Шур, а Шур! Литр пускай назад отдают. И пачку "Прибоя".
А Кланька:
– Отдам, как жа! Я вас всех под статью подведу.
И дальше пошли. А Полуторка поглядел им вслед, нехорошо так скривился и говорит:
– Ну, Кланя... Ой, Кланя... Дождешься ты у меня, боевая подруга.
Мы ему:
– Эй! Ты чего удумал?
А он сурово:
– Чаво, чаво – ничаво... Живы будем – поглядим.
Неделя прошла, другая, ходит Полуторка смурной, чего-то, похоже, замышляет. А чего – не сказывает.
– Володя, – говорит, – пятерочку не одолжишь?
– Откуда, Васёк? Сам бы стрельнул.
– Надо, – говорит, – вот так! – И по горлу ладонью: – А взять негде.
Иван спрашивает:
– Чего покупать собрался?
– Бутылку, – говорит, – и цветы.
Мы хором:
– Цветы?
– Цветы. Мириться с Кланькой буду.
– Ой, – говорю, – врешь, Васёк! Ой, врешь!
– Вру – не вру, тебе что за дело?
И ушел.
А назавтра всё и раскрылось.
Стрельнул Полуторка пятерочку, бутылку взял, цветов веник. Кланька увидала, обомлела:
– Васенька! Сокол ты мой! Ястреб долговязый! Коршун!..
И бегом – постель расстилать.
А он:
– Кланя, погоди. Погоди, Кланя.
– Чего годить-то? Заждалася!
– Выпьем, Кланя, для почину.
Она рада, она на всё согласна: выпьем так выпьем! Сидят они за столом, друг против дружки, цветы посередке, а он ей и подливает, он подливает.
– Ой, – говорит, – Вася, я уже пьяная.
– Не, – говорит, – Кланя, еще нет.
– Ой, – говорит, – Вася, чего ж ты-то не пьешь?
– Я завязал, Кланя. Будет с меня. Попил.
– Ах, – говорит, – Вася, это ты правильно. За это я, Вася, выпью.
– Выпей, Кланя, за это выпей. Я еще налью.
– Ай, Вася, я уж совсем пьяная...
– Пьяная, Кланя, а надо бы допить.
Вот она бутылку опорожнила на радостях, за собой на постель тянет. Недотянула, повалилась поперек – спит.
Полуторка на лестницу вышел, соседку к себе привел.
– Видишь? – говорит.
– Вижу.
– Пьяная она?
– Пьяная.
– А я?
– Ты, вроде, трезвый.
– Во... Милиция придет – скажешь.
И к телефону:
– Это милиция? Приезжайте, заберите мою жену. Пьет, буянит, матерится по-чёрному.
Те, из милиции:
– А свидетели есть?
– Есть, – говорит. – Соседка.
– А побои, – говорят, – в наличии?
Полуторка не понял:
– На ком, – говорит, – побои?
– На тебе, на ком еще?
– А надо?
– Не помешает.
– Тогда в наличии.
– Жди – приедем.
Пошел он на кухню, думает: где взять побои? Не самому себя бить.
А на плите кастрюля стоит. А в кастрюле – борщ. Попробовал – прокисло. А что, думает, если борщом окатиться? Это тебе почище побоев. Пьет, буянит, обливает помоями.
Взял кастрюлю, пошел в комнату да и вылил себе на голову. А остатки по полу, по столу, по стене покропил, Сидит – милицию ждет.
А милиции нет да нет, нет да нет...
Кланька на кровати дрыхнет, самому зевается, да как ему в постель ложиться, когда весь в борще? Волосы от жира слиплись, штаны промокли, капустные листья на ушах висят.
А милиции нет да нет, нет да нет...
Вот он думает: хорошо бы еще для дела черепков вокруг накидать. И огрызков всяких. И мусора. Приволок из кухни картошку в кожуре, огурцов, хлеба: сидит, ест, по сторонам кожуру кидает, корки, огрызки, горчицей брызгается. Поел – дернул клеенку за угол: весь пол в черепках.
А милиции нет да нет, нет да нет...
С еды на дрёму потянуло, веки – не разлепишь. Дай, думает, в коридоре лягу, у двери. Милиция позвонит, я и услышу. Чего на стуле зевать?
Лёг у двери на коврик, свернулся калачиком – и провалился сразу, в момент. Пушкой не пробудишь!
Просыпается – толкают.
Светло кругом, утро на дворе: Кланька рядом стоит, теща – неизвестно откуда да два милиционера.
Кланька на него:
– Бандит! Хулиган! Пьянь косоротая! Чего с домом наделал?! Забирайте его в милицию!
Полуторка с пола встает, брюки отряхивает:
– Кого это – его? Тебя надо забирать. Ты у нас пьянь да буянь. Это я милицию вызывал.
А сам в борще, в цвете свекольном.
– Кого ты вызывал?! – кричит теща. – Это мы в милицию звонили! Заберите его! Он у нас дурак! Он уже в психушке сидел!
– Минутку, – говорит Полуторка, – имею свидетелей. Они подтвердят, что жена моя Кланя напилася, буянила, материлась по-черному. Борщ на мне – ее работа.
И к соседке:
– Подтверди, – говорит, – чего знаешь.
А соседка глаза прячет:
– Ничего, – говорит, – не знаю. Ничего не видала, ничего не слыхала. Я, – говорит, – рано спать ложусь. У меня сон крепкий.
Кланька ей:
– А утром чего видала?
– Утром, – говорит, – видала, как он на коврике спал. Будто собака. А больше ничего.
– Забирайте его! – орет теща. – В суд его! В тюрьму! Он нам ущерб нанес!
Полуторка к милиции:
– Как жа так, мужики? Я к вам раньше звонил. Чего ж вы раньше не ехали?
– Понимаешь, – говорит сержант, – мы, брат, ехали, да не доехали. У нас машина сломалась.
Полуторка им:
– А теперь чаво?
– Чаво, чаво – ничаво... Тебя брать будем. Она, брат, трезвая, а ты вон какой. Весь в борще, спишь на полу. Одевайся, пошли.
И пошли... И поехали... Тунеядец – раз. Хулиган – два. Свидетели – три. Не отвертишься – пятнадцать суток. В камере. На голой наре. В духоте с вонью. Без курева. Без выпивки. Без ничего. Еда – помои.
Сутки – не годы. Сутки – не месяцы. Отсидел и домой. Идет – мысли чёрные. Идет – кулаки сжатые. Идет – зубы стиснутые... Быть беде.
Пришел – Кланька на работе. Взял пилу, дверь в ванной пропилил, сделал окно-кормушку. Как в камере. Кланька домой воротилась, он ее хоп! – и в ванную. И дверь снаружи на щеколду.
Она ему:
– Вась, ты чего?
– Чаво, чаво – ничаво... Тут жить будешь.
– Вась, опомнись!
– Я те опомнюсь. Ты меня засадила, теперь я тебя.
Видит она – дело дрянь. Спрашивает через кормушку:
– Вась, ты меня на сколько?
– На пятнадцать суток.
– Вась, без суда-то негоже.
– Счас я тебе сделаю твой суд. Не хуже того.
Сел в коридоре на стул, взял газетку в руки, спрашивает:
– Фамилия?
А она из кормушки:
– Снегирёва. Клавдия Петровна.
– Где проживаете, Снегирёва?
– С тобой с дураком, где еще?
– Нехорошо, Снегирёва. Суд обижаете.
Пошуршал газеткой и говорит:
– Есть у нас, Снегирёва, заявление на вас. Пили, буянили, обливали мужа помоями,
– Да не было этого, Вася. Вот те крест!
– Кому я должен верить, Снегирёва? Вам или свидетелям?
– Да стала бы я на тебя, дурака, борщ тратить! Пол портить. Посуду бить.
– Всё ясно, Снегирёва. Вы неисправимы. Пятнадцать суток.
И кормушку заткнул.
Вот он держит ее в ванной, хлеб через кормушку передает, соль, кипяток, через день – горячее: суп-баланда, жидкая кашка. Она – кричать: он ее горячего лишает. Она – ногами стучать: он ее без кипятка держит. Смирилась Кланька, срок отбывает. Поскребется – в туалет пустит. Еще поскребется – радио ей включит, последние известия. Стал ее на работу выводить, в комнату: пол помыть, пыль стряхнуть, картошки почистить. Отработает урок – и в камеру. В ванную, то есть.
В выходной день тёща в гости пришла. С утра пораньше.
Отворила своим ключом, смотрит – Полуторка на кровати спит, развалился, будто барин, а Кланька в ванне лежит, как в гробу глазуревом, скрючилась в три погибели, и вода из крана на нее каплет. Она ей через кормушку:
– Клань, а Клань! Ты чего?
А та со смирением:
– Срок отбываю.
– Какой такой срок?
– Пятнадцать суток. Хлеб да вода – чем не еда?
– Это кто ж тебя посадил?
– Кто, кто... Судья. Снегирёв Василий Павлович.
– А ты, дура, не спорила?
Кланька в ответ:
– А чего спорить? Нечего спорить. Раньше сядем – раньше выйдем.
Тут теща как заорет, как затопает ножищами – и в милицию!
Взяли Полуторку, отвезли куда надо, заварили новое дело. И получил он за хулиганское самоуправство свой срок. В лагерях общего режима.
Не умничай. И поумнее тебя по тюрьмам сидят.
Когда приговор зачли, встал он со скамьи и говорит в зал:
– Кланя, ты меня слышишь?
– Слышу, Вася, я слышу.
– Ты у меня, Кланя, сколько отсидела?
– Восемь дён, Вася.
– Ворочусь – еще семь отсидишь.
И ушел по этапу.
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее