МОЙ ДОМ.

8.

"Смерд Никитка, боярского сына Лупатова холоп"…

…с помощью "крыльчатого снаряда" совершил полет в присутствии царя Ивана Грозного и многих зевак.

Об этом сообщили в журнале "Знание для всех" за 1913 год, и приговор Никитке был таков: "Человек не птица, крыльев не имать… То не Божье дело, а от нечистой силы. За сие дружество с нечистой силой отрубить выдумщику голову. А выдумку, аки дьявольской помощью снаряженную, после божественной литургии огнем сжечь".


Душа моя, странница,
Не здешнего мира ты,
К чему прилепляешься
И чем очаруешься?
Ты, птичка залетная,
Порхая по радостям,
Пришла в дебри страшные
Неведенья дикого…

Сказано так у Лескова, у Николая Семеновича.

Одним к небрежению, другим к размышлению.

Прочитал – и вспомнилось давнее, с отлетевших времен.

Звенел звонок. Заканчивалась перемена. Вставала в дверях "птичка залетная", учитель русской литературы.

Высокий. Худой. В отглаженном костюме с жилеткой. С запонками на рукавах накрахмаленной рубашки. С галстуком и прической на пробор. Застегнутый на все пуговицы, словно не допускал до себя чужеродное племя.

Старый – так нам виделось, недоросткам.

Был он не старый – старомодный, над которым хотелось поиздеваться. Но мы не издевались, потому что он нас не замечал.

Только повзрослев, понял, до чего ему было худо, учителю литературы.

Он входил в класс, как в гадюшник, свинюшник, в непотребное место "неведенья дикого", где предстояло потратить сорок пять минут жизни. Смотрели на него послевоенные огольцы раздельного обучения, грубо и опасливо проказливые, недополучившие еды, ласки, отцовского наставления, – отцов у многих забрала война.

Учитель рассказывал про Пушкина, Лермонтова, Гоголя, но кого это интересовало? Класс с нетерпением дожидался большой перемены, чтобы с гиканьем ринуться в буфет, где на тарелках лежали для каждого бублик и карамелька.

И тогда он начинал читать стихи, лишь бы забыться до звонка на перемену. Он читал, а класс занимался своими делами.


Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал…

Так я впервые услышал эти строки.

Пушкин Александр Сергеевич. О Ломоносове Михаиле Васильевиче.

Помню по сей день.


Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал.
Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

Мрежи – они же невод – они же сети – ожидали не только Михаила Васильевича.

Мрежи, в которые нас, отроков, уловляли с детского сада.


Споем мы, товарищи, песню
О самом большом человеке,
О самом родном и любимом, –
О Сталине песню споем…

Это в школе, на уроке пения: извилину протерло до дыр, которые не зарастают.

А в Московском ордена Ленина институте, на лекции по истории авиации, когда громили "специалистов по низкопоклонству", уловляя наши умы? Заучивал – попкой на жердочке, как подьячий Крякутной из Рязани, наполнив шар "дымом поганым и вонючим", летал по воздуху раньше братьев Монгольфьер. Значительно раньше.

Шёл попке двадцатый годок‚ учился попка на инженера: за правильные ответы ставили ему хорошие отметки, за хорошие отметки платили стипендию, – как только идиотом не заделался?..

Мрежи иные нас ожидали, иные заботы.

Недреманное око приглядывалось ко мне в институте и на работе, к каждому приглядывалось: на что бы употребить? "Ты же советский человек…" Советский, какой еще? "Империалисты замышляют, плетут заговоры…". Кто бы оспорил? "И ты, конечно, придешь, сообщишь, укажешь, если узнаешь, услышишь, увидишь…"

Устоял бы?

Принял с готовностью?

Господи‚ пронесло мимо!..

Прошли годы. Жизнь, вроде, поменялась. Мрежи с заботами.

Жили мы у метро Аэропорт. Сын вернулся из школы, рассказал про школьное происшествие.

Учительницу спросили на уроке:

– Почему в Америке живут лучше, чем у нас в России?

Ответила:

– Потому что в России было татарское иго. А у американцев его не было.

Сидел за обедом Хайт Аркадий. Выслушал рассказ нашего сына, тут же сказал:

– Отчего тогда татары плохо живут?..

Еще прошли годы. Жизнь снова поменялась. Где они, те мрежи, неводы, сети, в которые нас уловляли?

А вот они.

Брат сообщил из Москвы:

"Тетя Соня, сказал я, напишите в Израиль большое письмо без подписи. Я его отправлю в своем конверте, и только самые искушенные догадаются, что оно от вас. Хорошо, сказала тетя Соня, Конечно, сказала тетя Соня, я его обязательно напишу, только закроем окно на всякий случай, а то дует…

Давайте пожалеем тетю Соню".

P.S.

Нелишнее добавление, без которого не обойтись.

В рукописи за 1731 год сказано: подьячий Крякутной из Рязани "зделал как мяч большой, надул дымом поганым и вонючим, от него зделал петлю, сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, а после ударила о колокольню, но он уцепился за веревку, чем звонят, и остался тако жив…"

Это случилось за полвека до полета братьев Монгольфьер, которые прославились на весь мир, а Крякутного – первого, возможно, воздухоплавателя – "хотели закопать живого в землю или сжечь".

В годы борьбы с низкопоклонством Крякутного упоминали в газетах и учебниках, поместили о нем статью в Большой советской энциклопедии. К 225-летию полета выпустили почтовую марку, посвященную этому событию, а в городе Нерехте, откуда Крякутной был родом, установили памятник знаменитому земляку, возле которого принимали в пионеры.

Однако специалисты вскоре обнаружили в той самой рукописи позднейшие исправления. Первоначально в ней рассказывалось о Фурцеле, крещеном немце, который будто бы летал на шаре, но в архивах Рязани за 1731 год не оказалось упоминаний ни о Фурцеле, ни о Крякутном, ни о шаре, надутом "поганым и вонючим" дымом.

Возникает вопрос: подьячий Крякутной – был ли он первым воздухоплавателем?

Был ли он?..



Собирал материалы…

…по истории евреев России.

Обнаружил незнакомое для себя имя – Лейба Невахович из Петербурга.

В 1801 году он написал оду "на Всерадостнейший день… восшествия на Прародительский Престол" Александра I.


Красота Иосифа блистает в чертах образа Его,
а разум Соломона царствует в душе…

В 1803 году увидела свет книга Неваховича "Вопль дщери Иудейской" – первое еврейское литературное произведение на русском языке, дабы пробудить в российском обществе гуманные чувства к евреям‚ их "соотчичам".

"Я не для того вещаю‚ чтобы вывести себя в пышности на сцену. Может ли тщеславие иметь место в сердце унылом и сокрушенном? Нет‚ я изливаю токмо ту горесть‚ которою чрез меру наполнена душа моя!.."

За два века до этого Уильям Шекспир написал пьесу "Венецианский купец", где выведен хитрый, жадный, жестокий ростовщик – еврей Шейлок. Невахович был знаком, очевидно, с этой пьесой; тем и объясняется, должно быть, перекличка российского еврея с великим драматургом.


Шейлок (перевод Исая Мандельштама)


Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, внутренних органов, частей тела, чувств, привязанностей, страстей?
Разве не та же самая пища питает его, не то же оружие ранит его, не те же болезни поражают его, не те же средства лечат его, не так же знобит зима, не так же греет лето, что и христианина?
Когда нас колют, разве из нас не течет кровь? Когда нас щекочут, разве мы не смеемся? Когда нас отравляют, разве мы не умираем? А когда нас оскорбляют, разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом…


Дщерь иудейская


В то самое время, когда сердца всех европейских народов меж собой сблизились, когда уже слились воедино, народ еврейский еще видит себя презираемым...
Одно имя иудей производит уже в произносителе и слушателе онаго некое странное и необычайное движение. Имя сие учинилось поносным‚ презренным‚ поруганным и некиим страшилищем для детей и скудоумных...
О, христиане, славящиеся кротостью и милосердием, имейте к нам жалость‚ обратите к нам нежные сердца ваши!..
Ах, христиане!.. Вы ищете в человеке иудея, нет, ищите в иудее человека‚ и вы без сомнения его найдете!..
Клянусь‚ что иудей‚ сохраняющий чистым образом свою религию‚ не может быть злым человеком‚ ниже – худым гражданином!!!..

Книга Неваховича завершалась такими словами: "Тако вопияла печальная дщерь Иудейская‚ отирала слезы‚ воздыхала и была еще неутешима".

Суд в Венеции постановил: Шейлок – под угрозой жестокого наказания – обязан немедленно принять христианство. Лейба Невахович нашел добровольный способ "утешиться": перешел в лютеранство и стал именоваться "губернский секретарь Лев Николаев сын Невахович".

Этим теперь никого не удивишь, и об этом – достаточно.



Сижу в приемной у врача…

…разглядываю полку с книгами, которые приносят пациенты.

Помечено к сведению желающих: "Можете взять любую и не возвращать".

Обрадовался. Поставил на полку свое творение, переведенное на иврит, стал поглядывать в каждое посещение.

А оно стоит себе и стоит, а его не берут и не берут…

Захожу теперь в магазин, вижу стеллажи с неисчислимыми книгами, брови насупливаю горестно:

– Зачем столько? Ну, зачем?.. Для чего новые сочинять, когда прежние еще не прочитаны?

Брат написал: "Рады, что вам досталось столько старых и кому-то ненужных российских книг. Будем надеяться, ваши внуки тоже вызовут лифт, сами погрузят и вздохнут облегченно, что у них эти книги забрали, так как ни русского языка, ни литературы‚ естественно‚ знать не будут".

А ведь становились когда-то очереди‚ со списками‚ милицией и перекличкой в семь утра. Подписывали всё подряд, менялись, забивали шкафы разноцветными корешками: мы не прочитаем, дети прочитают.

Книги уносили из магазинов, как драгоценную добычу. Книгами заполняли шкафы, полки и антресоли. Книги везли на таможни: дети не прочитали, внуки прочитают. А у внуков сложности с русским языком; внуки листают – если, конечно, листают – иные страницы на иных языках. Нечитаные книги из прежней жизни встали немым укором в странах и континентах.

Звонят в книжный магазин:

– Собрания сочинений не нужны?

– Какие собрания?

– Элиза Ожешко, Алоис Ирасек, Ромен Роллан, тридцатитомный Диккенс…

Прерывают:

– Не нужны.

– Так отдадим. Забесплатно. Сами и привезем. Анна Зегерс, Болеслав Прус, Жорж Занд, Леся Украинка, Всемирная литература – сто томов из двухсот…

– У нас есть.

– Будут еще. Анна Зегерс, Болеслав Прус, Жорж Занд…

– Еще нам не надо.

Звонят в библиотеку.

Повторяют список книг.

– Мы подумаем, – отвечают.

– Долго будете думать?

– Не долго. У нас нет места.

– Учтите, – угрожают. – С сего дня считаем книги заложниками. Пока их не заберете, каждый день будем предавать смерти по одной, в мусорном баке…

Смешно?

Не очень.

Огорчительно?

Не то слово.

Лежит у меня на полке – не помещается стоймя – том Вавилонского Талмуда крупных размеров.

Житомир, типография братьев Шапиро, 1859 год.

Братья Шапиро – это Ханина Липа, Иегошуа Хешель и Арье Лейб, внуки рабби Моше Шапиро, правнуки рабби Пинхаса Шапиро из Корца.

На первых листах Талмуда красуются печати владельцев, по которым прослеживается судьба книги. "Михель Лейзеров Шалыто" – "Библиотека Центрального антирелигиозного музея" – "Проверено, 1935 г." – "Библиотека Академии наук СССР".

Эту книгу обнаружили на московской улице, возле помойки: кто-то вынес из дома за ненадобностью. Талмуд попал к брату, а после многих проволочек – в обход таможни и мусорных баков – оказался у меня.

Стоят на полке и шестнадцать одинаковых томов.

Шестнадцать томов густого, темно-коричневого цвета с золотым тиснением на переплете.

Еврейская энциклопедия, Брокгауз и Эфрон.

Первый том вышел в 1908 году. Последний – в 1913-ом. Будто догадывались, что вскоре всё закончится, и поторопились, завершили издание, разослали подписчикам и в магазины.

Я долго за ней охотился, за этой энциклопедией.

Подробности выпали из памяти за давностью времен, а потому процитирую самого себя, тогдашнего.

Она лежала на антресолях, в коридоре, новенькая, аккуратно обернутая в плотную бумагу, будто только что из типографии: Санкт-Петербург, Прачешный переулок, дом 6.

Я пришел к ним, и меня окружила дружная семья: папа-инженер, мама-врач, дети-школьники.

Кто-то ее читал, эту еврейскую энциклопедию, в этой еврейской семье. Переплетал, подчеркивал, ставил закладки по страницам, сохранившиеся по сей день. Рука не поднималась лишить их семейной памяти, и я заколебался во вред себе.

– Зачем продаете? – спросил. – Неужто не жалко?

– Деньги нужны, – ответил папа.

– Телевизор хотим поменять, – ответила мама.

– На цветной, – ответили дети-школьники.

Я купил ее, это энциклопедию, в благополучной еврейской семье, где для полного счастья недоставало лишь цветного телевизора.

Не помню, кто написал и когда, но вот они, те слова: "Веревка опускается для тебя с Небес. Можешь подняться по ней за облака, можешь на ней повеситься".

Лежит на полке Талмуд братьев Шапиро, избежавший мусорного бака. Стоят шестнадцать томов темно-коричневого цвета, которые обменяли на цветной телевизор. И первый из них начинается с литографии 1842 года "Общий вид Иерусалима с северной стороны".

Из моего окна – иной вид с северной стороны.

Иной вид с балкона.

Но город – вот чудо – он тот же и он другой.

Он твой и он сам по себе.

Встретил – уже здесь – медсестру из Голландии. Христианку. Был ей Глас указующий:

– Жить тебе в Святом городе.

Переехала. Стала ухаживать за больными, очень больными детьми, которым не встать с постели.

Спросил:

– Как вам тут?

Ответила:

– Трудно, очень трудно. Иерусалим держит в напряжении. Постоянно. Как требует чего-то

– Так переезжайте. В Галилею, к примеру. Там тоже больные дети.

Запнулась. Сказала:

– Город не отпускает…

Меня не отпускает тоже.



Некий путешественник…

…написал из Италии в конце девятнадцатого века:

"Недавно один еврей три дня подряд водил меня по Генуе, скрывая свое происхождение, но на вокзале не выдержал и заговорил:

– А не бывали ли вы, пане, часом в Шполе?

Случилось так, что я мог его порадовать: я бывал в этом богозабытом и прегнусном местечке, имя которому – Шпола. Мой попутчик так и затрепетал, так и засиял:

– Уй! Когда я уехал из Шполы в Америку и застрял в этой поганой Генуе из-за чахотки, у нас хотели мостить базар.

– И теперь еще хотят, голубчик.

– И теперь хотят? Уй, уй, уй! Если бы я имел двести лир, посмотрел бы я на мою Шполу…

Он улыбался, но в глазах стояли крупные светлые слезы…"

Четыре года подряд нас не выпускали в Израиль, и мы редактировали самиздатовский журнал "Тарбут" – "Культура".

Я и Биньямин Фаин, для меня – Веня.

В один из дней, поздно вечером, в дверь позвонили.

Стоял на лестнице Илья Константиновский, писатель, которого прежде не знал.

– Погуляем? – предложил он, чтобы избежать подслушивания, которого, скорее всего, не было.

– Погуляем.

Ходили по дальним улицам. Разговаривали. Он спрашивал о журнале, я отвечал. Скрывать было нечего: на первом листе стояли наши имена с адресами – мои и Файна.

Вскоре Константиновский пришел опять. Снова ходили под фонарями, и, наконец, он передал мне рукопись.

– Напечатаете?

Напечатали.

Так увидела свет повесть Бориса Ямпольского.

"Табор".

"Будто тысяча лет прошло, будто всё было на другой планете, и долетел только холодный, мертвый свет той старой, обжитой, уютной планеты, где было столько кислорода… Когда-то была жизнь семейная, родовая, жизнь клана, с родственниками – близкими и далекими, зятьями, кузинами, двоюродными и троюродными братьями по всем улицам. Ничего этого нет и в помине…"

Я встретился с ним в те дни, когда умер Хрущев; посторонних не подпускали к Новодевичьему кладбищу, но Ямпольский совершил невозможное. Через кордоны милиции и агентов проник на оцепленную территорию, стоял рядом с могилой, – он должен был всё рассмотреть, и он рассмотрел.

Это был видный мужчина, привлекавший внимание, с глазами интересующимися, я бы сказал, профессионально интересующимися. Который наблюдал, сравнивал, оценивал, задавал вопросы: писатель Борис Ямпольский.

Его первая, самая первая повесть "Ярмарка" тоже была о евреях, которые жили в местечке под названием Иерусалимка. И в той повести такие строки:

"Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держались за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары. И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети, прекрасные лицом… с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет, и движутся тучи, и в душе которых жила могучая гармония. Воины, поэты, математики, скрипачи… Я – горячая капля крови этого рода…"

Потом был перерыв – размером с жизнь, когда Борис Ямпольский ездил по стране, наблюдал, писал на разные темы, и только на склоне дней, чувствуя приближение неизбежного, он поехал в Белую Церковь, в тот самый украинский городок, где прошло его детство, где война смела евреев с лица земли.

"Я стоял у старого развалившегося забора… и плакал горестно-молчаливо, давясь слезами и повторяя мучительно-удивленно: зачем? Зачем еще в мальчишеские годы надо было уезжать отсюда, бежать и вдруг поселиться в темном, жарком, душном азиатском доме, в глухом переулке на окраине города, где вечно дул раскаленный норд?

А тут всё зеленело, цвело и жило без меня, и все ливни были без меня, и восходила луна и стояла над нашим молодым садом, – и не было меня. И поспевала вишня, и краснела малина, а потом созревала слива, и падали ночью яблоки и груши в моем саду. И всё без меня. И умерли отец и мать, и их похоронили. А меня не было. И всё вокруг старело, погибало, стиралось в труху и пыль.

Почему же была развеяна семья как раз в пору ее расцвета, ее молодости, ее главной силы, когда отцу и матери не было пятидесяти? Ведь еще более четверти века можно было жить вместе, с отцом и матерью, наглядеться друг на друга, наговориться…

Тут бы мне жить, у истока, у самого корня, и наблюдать жизнь мне близкую, понятную и родную с младенческого лепета, и о ней писать – о жизни, голос, ритм которой, как шум крови, звучит в моих ушах, и мучает меня, и снится, и льется на бумагу…"

Борис Ямпольский ушел из жизни в 1972 году: было ему отмерено по этот предел. Может, потому повесть "Табор", написанную незадолго до смерти, и предваряет эпиграф, списанный с могильной плиты:


Затопили нас волны времени,
И была наша участь мгновенна…



Привез Александра Галича на разливанное застолье…

…и впервые услышал под гитару "Песню исхода".


Уезжаете?! Уезжайте –
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука…
Я стою… Велика ли странность?!
Я привычно машу рукой.
Уезжайте! А я останусь.
Я на этой земле останусь.
Кто-то ж должен, презрев усталость,
Наших мертвых стеречь покой!

Ехали обратно в такси. Я спросил:

– Александр Аркадьевич, вы остаетесь?

Вздохнул.

Ничего не сказал.

Вскоре и он улетел...

На Дорогомиловском еврейском кладбище, где высится теперь гостиница "Украина", схоронили прабабку мою Еву‚ там же – деда моего Абу. Всё как положено: с памятником‚ надписью на иврите‚ с непременной поминальной молитвой.

Перед войной родственники получили повестки на перезахоронение; мама с папой перенесли прах Евы и Абы на Востряковское кладбище‚ на холмики воткнули временные таблички, но памятники поставить не успели.

Началась война.

На территории кладбища обучали новобранцев: ползать‚ окапываться‚ бежать в атаку – они и затоптали могилы с табличками.

После войны памятники с Дорогомиловского кладбища навалом лежали в Востряково; дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивали новые‚ чтобы и их стесать через полвека.

Ева.

Сын ее Аба.

Ни таблички‚ ни холмика с камнем: места захоронения неизвестны…

Бабушку Фриму, маму моего отца, похоронили на старом еврейском кладбище Одессы.

Туда же принесли дедушку Фишеля: всякому свой срок.

Там же упокоился Борух, брат моего отца.

Старое еврейское кладбище Одессы уничтожили в семидесятых годах прошлого века.

Всё порушено‚ следов не осталось.

Посторонние люди прижились на том месте, ходят на работу, прогуливаются с детишками, топчут могилы бабушки Фримы, дедушки Фишеля, их сына Боруха.

Топчут и топчут…


Кто-то ж должен, презрев усталость,
Наших мертвых стеречь покой…

Мой отец хоронил родственников. Хоронил знакомых. Даже одиноких стариков, что заходили порой в синагогу, приживались там до последнего часа‚ – тоже отвозил на кладбище.

Это было его дело: сначала хоронить, затем следить за могилами. Не то затеряются‚ и не найдешь‚ а на их месте положат других‚ и чужие люди будут поминать чужих‚ если‚ конечно‚ будут.

Когда отца не стало, этим занялся мой брат: подошла его очередь. Кому-то и оставаться в живых, чтобы хоронить и приглядывать за могилами.

"Были на кладбище. Всё занесено снегом по пояс, кроме центральных дорог. Взяли совковые лопаты, прорылись к своим: памятник наполовину в снегу. Кругом тихо. Только маленький смешной старичок с бородой и квадратная, в ста одежках, старуха бродят в поисках милостыни.

Сейчас сложилась некая традиция: на кладбище, как в гости. Большинство там…"

Предки наши приходили на могилы близких, молились возле ушедших, просили совета, помощи, поддержки, чтобы заступались за живых. Брата моего нет на свете, я теперь далеко, что будет с могилами – неизвестно.

И мертвецам не знать покоя…


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее