7.
Это случилось зимой…
…в заводском клубе на Пресне.
Мы, первоклашки, сидели на сцене в матросских костюмах, гребли воображаемыми веслами и пели, а Игорь Майтов стоял на капитанском мостике – ладонь козырьком к глазам, мужественно глядел вдаль.
Эгей, моряки,
страну береги!
Пусть знают нашу силу
наши враги…
Начинался сорок первый год, врагами были пока что британские империалисты, а другом считался Гитлер, которому Советский Союз поставлял металл, уголь, зерно, чтобы мог вести войну против Великобритании.
Гитлер оставался другом до двадцать второго июня того года, став затем заклятым врагом, англичане превратились в союзников, – в октябре мы уехали в эвакуацию, а когда вернулись, я начал учиться в другой школе и Игоря не встречал.
Это запев, а теперь ближе к теме.
Время послевоенное.
Авиационный праздник в Тушино, под Москвой.
Пролетали самолеты, крутились пропеллеры, а мы, школьники, вопили от восторга, нарушая торжественность момента.
Но вот объявили по радио…
…и над головами…
…с шумом-грохотом…
…с факелом дыма из сопла…
…МИГ-9 – один из первых реактивных истребителей страны Советов.
Может, тогда и решилась моя судьба…
1950 год.
Не утихала борьба с "безродными космополитами".
Мелькали фамилии на газетных страницах, вызывавшие раздражение, чесотку, зуд по телу: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Шнейдерман с Бейлиным, Гальперин, Шнеерсон, Шлифштейн… А также Холодов. Не просто Холодов, а Холодов (Меерович), чтобы не спутали.
"Злопыхательства безродного космополита", "Клевета идеологического диверсанта", "Расчистить дорогу!", "До конца разгромить и разоблачить", "Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии…"
– Куда он идет? Да еще в авиационный институт? Да с отчеством Соломонович? – нашептывали соседи с подобными именами-фамилиями. – Туда таких не принимают…
Приняли.
В первый день учебы подошел ко мне плотного сложения юноша – академическая гребля на восьмерке, сказал:
– Учились вместе. В первом классе.
Мерзляковский переулок.
Сто десятая школа.
"Эгей, моряки, страну береги…"
Игорь Майтов меня запомнил, я его – нет.
На моторном факультете было не продохнуть от множества дисциплин.
Обучали нас и на военной кафедре, с непременной маршировкой и разборкой винтовки, отчего улеглись в памяти, заодно с детскими считалками, части ее затвора – стебель-гребень-рукоятка.
Одолевали и полосу препятствий в затасканном балахоне, когда брали в руки деревянное ружье со штыком и ползли, бежали, перелезали через барьер, кидали гранату, тыкали напоследок штыком в пыльный мешок.
Была лекция по физике. Сидели в последнем ряду, и Игорь сказал:
– Видел вчера студенческий капустник. В Энергетическом институте. Давай тоже попробуем.
Собирались у него. Выдумывали. Хохотали над удачной шуткой. Сначала для самодеятельности, в которой изображали всякое, затем для эстрадной пары Лившиц-Левенбук.
Были до того неразлучны, что купили одинаковые пальто из Китая: снаружи синяя плащевая ткань, внутри бараний мех разных расцветок, сшитых воедино.
Тепло. Удобно. Странновато. Нас называли – китайские добровольцы, нам это нравилось. (Мое пальто долго висело в шкафу, пока Тамара не обратила на него внимание. Вывернула наизнанку, пятнистым мехом кверху, обузила в талии и укоротила – все падали.)
Потом у Игоря появились иные интересы, а я ушел из инженеров на вольные хлеба.
Встречи стали редкими, затем прекратились.
В девяносто четвертом году побывал в Москве, и привел меня к Майтову наш общий друг Валера Наринский, которого тоже уже нет (Господи, что же это такое!..).
Прежде была серьезная работа: самолеты, командировки, приличная зарплата, – пусто стало в магазинах, негусто на столе у Игоря и жены его Милы. Прежнее завершилось, новое не заладилось, – как сказал друг Лёня в те же дни:
– Это вы, уехавшие, проходили абсорбцию? Это мы проходим ее здесь. Жестокую. Безжалостную.
На стене увидел портрет матери Игоря, которая умерла молодой. Отец прожил без нее сорок лет, дождался конца советской власти и раскрыл сыну семейный секрет, тщательно от всех оберегаемый. Его мама – урожденная Сумарокова-Эльстон, из знаменитой фамилии, отметившейся в российской истории графами и князьями; ее дедушка – выборный предводитель дворянства в одной из губерний.
Было что скрывать…
Последняя наша встреча – в Доме журналистов, на моем вечере.
Сказал со сцены:
– Думайте, что хотите. Соглашайтесь со мной или нет. Но в зале сидит человек, без которого не появилась бы на свет ни одна моя книга, ни один сценарий, если бы он не сказал на лекции по физике: "Давай тоже попробуем". Вот он: Игорь Майтов.
Прошли потом к накрытому столу, ели-наливали, но Игорь пил только воду. Жить ему оставалось – год.
Тогда, в Доме журналистов, он сказал:
– Я тоже написал книгу.
Она есть у меня, его книга.
И. Н. Майтов, "Записки на полях технической документации".
О самолетах и о людях, которые проектировали эти самолеты, испытывали, обслуживали, в них же порой погибали. Книга опытного инженера, наблюдательного человека с хорошим юмором, не покидавшим его до конца дней.
"Итак, летим. Старенький ИЛ-14 в воздухе, как влитой…
Только шум мотора да сквозняк, гуляющий по кабине.
Шум мотора – это нормально, привыкли, а сквозняк из-за того, что грузовой люк за многие годы сильно пострадал, и когда он закрыт, щель между ним и фюзеляжем такая, что можно просунуть палец. Это тоже нормально…
Сели.
Выйдя из самолета, внезапно останавливаемся… Тишина, неярко светит солнце, легкий ветерок ласкает щеки, пахнет сеном и полевыми цветами… Легкая дымка, светло-голубое небо. И тихо-тихо! Состояние такое – хочется совершить что-то очень доброе, погладить, например, кого-нибудь по голове или такое отчудить, что трудно придумать городскому жителю.
Но хочется".
А ведь мы никогда с ним не ссорились, с Игорем Майтовым.
Не обижались друг на друга.
Не завидовали успехам.
Тринадцать лет вместе – в институте и на работе.
Тоже стоит немалого.
Тема – долгая, разговорная…
…со вздохами, паузами припоминания, восклицаниями: "Ах, Раечка, Раечка…", – попробую на бумаге.
Ее памяти посвятил книгу.
Здесь уже, в Иерусалиме.
"Бывают друзья для радости и веселья.
Бывают друзья для горя и утешения.
Бывают друзья, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, уходят неприметными, когда полегчало.
Бывают, наверно, и такие, что на все градусы жизни, но кто может похвастаться ими?.."
Она родила близнецов к сорока годам.
Принесла в однокомнатную квартиру: что дальше?..
Работала в издательстве за малые редакторские деньги. Получала за ребят месячное пособие: малые рубли на двоих. Варила в огромной кастрюле густой грибной суп, чтобы надолго хватило, – нам тоже доставалось, когда бывали у нее.
– Мама, – предлагали близнецы, – что бы тебе не выйти замуж?
Отвечала:
– Можно, конечно, но зачем? Надумаем сбегать в кино, поесть мороженое, а муж как закричит: "Какое кино? Какое мороженое? Марш в постель!" Да еще зубы заставит чистить. Перед сном.
В ужасе:
– Мама, не выходи!..
Одна была.
Двое детей.
– Этот, – говорила, – в меня. Ласковый и задумчивый. Тот тоже ласковый, но иначе. Так я их различаю.
Мы приходили вечером, когда дети спали. Я листал книжки, женщины штопали драные детские чулки, чинили штанишки. Потом пили чай, крутилась пластинка на проигрывателе – тихие разговоры к ночи.
На стене висел плакат, прежде у нее невиданный, – Боттичелли, "Рождение Венеры".
– Откуда у вас?
Фыркала в смущении. Глаза опускала. Призналась, наконец:
– Были у меня французские чулки. В нераспечатанной упаковке. На них выменяла.
Вдруг сорвалась в Тарту, на симпозиум, оставила расписание на три дня. Кому отводить детей в детский сад, кому приводить домой, кормить, укладывать на ночь – прочие хлопотливые заботы, которые исполнялись безоговорочно соседями и лифтершами.
Может, потому и тянулась к людям, чтобы найти того, кто станет их опекать? Как догадывалась о недолгих своих сроках?..
Близнецы подрастали, обезьянками повисая на деревьях, скатывались на животах с ледяной горки: пальтишки с рубашками задирались кверху, на животах поблескивал лед. Близнецов, всеобщих любимцев, снимали в кино, от них услышал в детском исполнении:
Ко мне подходит санитарка –
звать Тамарка:
– Давай твои раны первяжу
и в санитарную машину
"Студебекер"
с собою рядом положу
Она собрала нас, человек пятнадцать, провела по Гоголевскому бульвару до Арбатской площади, рассказывала про каждый дом на пути. Затем пообещала:
– В следующий раз – бульвар Никитский.
Следующего не было.
Год 1975-й – она уезжала.
Получила деньги за кооперативную квартиру, принесла к нам, чтобы не потратить лишнего:
– Вы считайте.
За выезд брали грабительски много, малая часть оставалась на покупки; ходила по магазинам, выбирала одежду мальчикам и себе, обменяла рубли на 385 долларов – больше не позволили. В смущении призналась Тамаре:
– Белье купила. О котором мечтала. И духи…
Рано утром мы увозили их в аэропорт.
Лифтерша недоумевала в подъезде:
– И куда она едет? Куда? С ребятенками, в эдакую даль! Когда за пятьдесят верст от Москвы жрать нечего…
Через пару месяцев пришло письмо: "Встаньте в начале Никитского бульвара, чтобы за спиной была Арбатская площадь. Слева от вас дом номер семь, в нем умер Гоголь. За ним Дом полярников, в котором…"
Встали в начале бульвара, прошли по нему той же группой, что в первый раз. В двадцатые годы, сообщила, в доме номер пятнадцать жила Зойка; у нее был салон с выпивкой, собиралась богема, – отсюда и пьеса М. Булгакова "Зойкина квартира".
Я охнул: номер пятнадцать – это же мой дом! Где жил я, жили тогда мои родители. Спросил, знают ли они про Зойку?
Отец сказал:
– Ну как же. Зойка из восемнадцатой квартиры. Кто только у нее не бывал!
А квартира эта – рядом с нашей, на полпролета выше.
– И где она, эта Зойка?
– Сгинула.
Письмо из Нью-Йорка, вопль в конверте:
"Дружба строится сейчас на близости улиц. С американцами ничего не получается, да и с русскими тоже – их немного, и все они очень устают. Нам с вами надо непременно быть рядом, иначе всё теряет смысл. Особенно для меня (сколько жить-то осталось?). Не смейтесь!! Нет!"
Одна была.
Двое детей.
По утрам бегала на работу, где изнывала от тоски, по вечерам читала лекции в Толстовском центре о художественных промыслах российских умельцев. Про Мстеру, Палех, городецкую роспись в киноварных розах, про кузовки, жбаны, туески, набирухи для ягод и солоницы из бересты. Зачитывала надписи на расписных прялках для верного их понимания: "Чаепитие с хозяйством", "Быт семьи и ее привкусы", "Кустики ракитовы, ягоды изюмовы", "Человек, помни свой час".
Разобрал ее заметки косым летящим почерком: "Пряники на Руси выпекали не только маленькими, но и огромными, которые везли на телегах. На свадьбах на них укладывали подарки молодым: "класть на пряник"; "разгонные" пряники дарили по кусочку в конце свадьбы: пора по домам…"
Лето 1980-го.
34 Hillside ave, apt. 4 BB, New York.
Неистовая жара. Духота. Кондиционер испорчен. Окна выходили в колодец бурого кирпича с пожарными лестницами по стенам, откуда пыхало печью.
Сидели всю ночь на полу, под вентилятором, разговаривали в полудреме.
Тогда и сказала:
– Вы со мной не согласитесь, но некоторые не должны уезжать. Некоторым – смерть.
А утром – на работу.
Через год она умерла: в жару, с нестерпимой влажностью – сердце не справилось.
Остались близнецы, каждому по пятнадцать.
Из Нью-Йорка написали: "Она была уже тяжело больна и однажды сказала: "Быть может, Бог наказывает меня за то, что я так уехала". Не очень схватываю ее мысль, но что-то меня в ней тревожит".
Меня тоже тревожит.
По сей день.
Ее уже не было – и мы знали об этом, а письмо пока что летело через Атлантику, самое ее последнее.
"Приехала в Вермонт и сразу попала в объятия моего любимого Коржавина. Устроили застолье с гитарой, Наум читал чьи-то стихи:
Сегодня праздник.
Будет с водкою,
С изюмным ситным долгий чай.
Быть может, молнией короткою
Проблещет радость невзначай.
Сидели допоздна, но рано утром меня увезли в госпиталь. В комнате окно во всю стену, и я вижу нечто прекрасное – поля, потом леса, потом синие горы, то же, что и вы в своем Иерусалиме…"
Книга моя – "Люди мимоезжие" – с посвящением.
Строки эти – о ней.
"Памяти Раи Коган".
У меня ничего не теряется…
…в комнате под крышей.
Только найти не просто.
Запряталась на полке тоненькая книжка со скромным названием "Русско-американские этюды". Не менее скромный тираж – триста экземпляров, а под обложкой статья о Федоре Каржавине, "человеке любопытном и знающем", как отрекомендовал сам себя.
В 1776 году Каржавин переплыл Атлантический океан и двенадцать лет путешествовал "как в холодной, так и в теплой Америке", разглядывая неведомый мир "примечательными глазами", затем вернулся в Россию.
"Примечательные глаза" были и у Абеля Исааковича Старцева, критика, литературоведа, специалиста по американской литературе.
Сколько людей прошло мимо меня, сколько удивительных и всезнающих, которых упустил, едва прикоснувшись, – простить себе не могу!
Мы изредка приходили к ним, пили чай из чашек кузнецовского фарфора со склеротической паутинкой по росписи, неслышно позвякивали ложечкой.
Сахарница на столе. Ванильные сухарики. Неспешные разговоры.
Елена Михайловна и Абель Исаакович.
Тут же располагался на стуле, за отдельным столом, чинно ел из тарелки красавец Нуки, кот-интеллигент. Большой, важный, густого, до просини, пепельного окраса.
Добавим из Гоголя Николая Васильевича.
Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна "никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих…" И обитала в их доме "серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком", – но это так, для сравнения.
В 1948 году началась борьба с "безродными космополитами", повсюду клеймили "реакционеров от науки, раболепствующих перед иностранщиной", походя разгромили сборник "История американской литературы", в котором бдительные чиновники расслышали "звон долларов". Составителей сборника выгнали из Института мировой литературы; среди них оказался и Абель Исаакович.
Его осудили на десять лет за научные работы с антисоветской пропагандой: такое заключение дали именитые ученые, бывшие его коллеги. Секретарь парткома Института радовался, быть может, больше всех: "Поздравьте меня: Старцева посадили! Меня не слушали и не верили, а я давно говорил, что он – враг".
Абель Исаакович – человек повышенной близорукости и хрупкого телосложения – год провел на Лубянке и в Бутырке, еще пять лет добывал уголь в особорежимном лагере, к северу от Караганды. Там он познакомился со Львом Гумилевым, "угрюмым и удрученным" сыном Анны Ахматовой. "Если меня еще занимали некоторые (порой ужасающие) черты лагерной жизни (словно этнолога, знакомящегося с бытом и нравами дикарского племени), то Гумилеву, угодившему в заключение вторично, всё это было знакомо до тошноты и полного омерзения".
И далее: "В поисках "эликсира забвения" я вспомнил об университетской латыни. В ближайшем письме попросил жену отыскать мне Горация, и вскоре его получил… Это было волшебное чтение. Я читал и затверживал, читал и заучивал. Я бормотал эти строфы, глотая баланду и выходя на развод".
Год 1968-й.
Я написал "Коридор", житие московской коммунальной квартиры за тридцать ее лет. Попросил Елену Михайловну передать рукопись мужу, но она отказала: после лагеря его зрение, и без того неважное, очень ослабло.
Прочитала сама, сказала с недоумением про предвоенные годы:
– Как же так? У вас мрачно, безнадежно, без проблеска, – а ведь мы встречались тогда, влюблялись, ночами ходили по бульварам, пели, мечтали… Это и была жизнь. Наша жизнь.
Так я получил урок, которому следую и теперь.
Это и есть жизнь, пока живешь: вчера, сегодня, всегда, какая она ни есть, – другой не будет.
Мы улетели из Москвы, поселились в Иерусалиме, а Абель Исаакович летал к сестре в Нью-Йорк, откуда приходили его письма. Из дома не отправлял, чтобы не обеспокоить Елену Михайловну: память на страх – она прилипчива, даже если жена не побывала на Лубянке или в особорежимном лагере.
Письма эти – они у меня.
"Красноармейская улица и улица Усиевича помнят своих старых друзей. И когда мы шагаем по ним, особенно в теплые летние ночи, нас окружают и те, кого нет, – так, думаю, будет и дальше…"
"Мы скучаем без вас. Иногда вечером, когда я, побродив, возвращаюсь домой, Елена Михайловна спрашивает: "Ну как, не встретил Феликса и Тамару?" И хотя это всего только шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем".
Повествование мое…
"Повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка…", – тоже из Гоголя.
Первым ушел Нуки.
За ним – Елена Михайловна, оставив осиротевшего Абеля Исааковича.
Не "задумалась" ли она, наподобие Пульхерии Ивановны, когда та лишилась серенькой своей кошечки? Говорила мужу Пульхерия Ивановна: "Я не жалею о том, что умираю… Жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру".
Абель Исаакович жил одиноко, старел достойно.
В его книге о Марке Твене есть такие слова: "Тот, кто чутко улавливает смех, слышит также и каждый стон. Нервы художника обнажены. Он плохо защищен от ударов жизни".
Смех присутствовал в жизни Абеля Исааковича: смеялся он негромко, с видимым удовольствием, приглашая собеседника присоединиться; стон тоже, наверно, был, но его не слышали.
Александр Курляндский и жена его Инна, соседи Старцева, заботились о нем в последние годы жизни. Саня написал через неделю после его ухода:
"Абель Исаакович был всегда элегантен. И внешне, и внутренне...
Человек редкой доброжелательности, открытый всему на свете, с юмором и иронией по отношению к себе. Как-то ему понадобилась цитата из Шекспира. Книга находилась на верхней полке. Он подставил лестницу-стремянку (в девяносто с лишним лет!) и, конечно, грохнулся, сломав ключицу. В ответ на мои сочувствия сказал такую фразу: "Глупость должна быть наказуема".
По заведенной традиции Новый год мы встречали вместе. И будучи уже человеком за девяносто, он всегда приходил к нам в ярком пиджаке и безукоризненной сорочке. Приносил что-то очень изысканное в подарок — это мог быть бумажник из змеиной кожи или редкая бутылка коньяка; шутил, выпивал рюмочку-другую, закусывал и откланивался, понимая, что у нас на новогоднюю ночь могут быть и другие планы…"
В 2002 году я приехал в Москву, пришел к Абелю Исааковичу.
Тот же стол со стульями, те же чашки со склеротической паутинкой по росписи, те же "примечательные глаза" за стеклами очков. Во взгляде – мудрость принятия жизни и несогласия с ней.
Он расспрашивал про Израиль, беспокоился за далекую страну, за нашу судьбу – острота мышления чрезвычайная. На прощание подарил свою последнюю тоненькую книжку: это и были "Русско-американские этюды".
Сказал с легкой улыбкой:
– Ни года без строчки.
Опять я куда-то спешил. Опять не нашлось времени на неспешные чаепития с разговорами. Обещал побывать у него до отлета, но он понимал, он прекрасно понимал, что больше не увидимся.
Через три года его не стало.
Не окликнула ли мужа Елена Михайловна, наподобие Пульхерии Ивановны у Гоголя, которая "позвала" к себе Афанасия Ивановича Товстогуба?
За день до ухода Абель Исаакович читал на память стихи – грустный, с отрешенным взглядом.
Не эти ли?
А небо так нетленно-чисто,
Так беспредельно над землей, –
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…
Будете в Москве, загляните в Пушкинский музей изобразительных искусств, в отдел личных коллекций, переданных в дар. Там, на мраморе, среди имен жертвователей есть и его имя – Абель Исаакович Старцев.
Звали его Алик…
…по паспорту – Аврам.
Библейский Аврам, который после завета с Богом стал Авраамом, "отцом множества народов".
Я жил на Подоле и рос на Подоле.
Я рос на Подоле как будто в подоле…
Лето сорок первого под Киевом.
Покой раннего воскресного утра.
Старец привстал с рогожной подстилки, тряхнул шапкой с редкими копейками, сказал ей, одной ей посреди колготного привоза:
– Женщина, беги домой. Твоего в армию забирают.
Первые часы войны.
Суматоха на улицах. Суматоха по пригородным поездам, когда неурочно, от натуги, ревели слабосильные паровозы, дымом обдавая окрестности.
Они попали на Подол к вечеру того дня, но ее мужа – их отца – уже отправили на фронт и быстро убили.
Ни даты, ни места захоронения – ничего.
А они уезжали в теплушках.
На восток.
Мать и двое детей.
От Киева. Подола. От Бабьего Яра.
Мать заболела в дороге тифом. Их высадили на перрон узбекского города Бекабад, где Сырдарья вытекает из Ферганской долины в Голодную степь.
Мать там и умерла.
Морозный ветреный день. Гроб из занозистых досок, покрытый ветошью. Двое детей и возница. Комья мерзлой земли по крышке.
Война. Ненавижу. До боли. До вздоха.
Прошлась сапогами по детству эпоха…
Алика и сестру отправили в детский дом.
Голодно. Холодно. Без материнской ласки поутру: "Просыпайся, сынок…"
После седьмого класса он попал в суворовское училище.
Затем в офицерское.
Бравый лейтенант-артиллерист. Усики. Фуражка. Портупея через плечо.
Алик. Аврам. Авраам.
Авраама, праотца нашего, не называли Аликом. Да он и не был лейтенантом.
В свободное от службы время Алик рисовал, лепил, чеканил по меди.
После армии ему бы в Москву, в художественную студию, – жилья не было, денег не было, даже подушки под голову: вернулся в Киев, стал технологом. Химик-технолог на вредном производстве. С излишками сероводорода в цехах, где не миновать отравления.
Всё так же рисовал, лепил, писать начал стихи.
Они собирались группой, спорили на неподъемные темы – дети с Подола (и не с Подола тоже), которым до всего было дело.
"Осенью идем на Карадаг.
Жить будем в пещерах.
И найду я там сердолик и парчовую яшму, ночью буду слушать, как ворочается в скальной постели беспокойное осеннее море…"
Это была его жизнь.
Такая, а не иная.
Почему ей не быть такой?
Он любил Тамару. С юношеских ее лет.
Она предпочла меня.
Жена его – тоже Тамара.
"Бог дал жену. Детей я сделал сам. Чего уж проще? Взял жену и сделал…"
Детей своих любил.
Детям писал стихи.
Я из всех лесных
Зверей
Больше всех люблю
Ежей.
Если в шапку
Положить,
В шапке ежик
Может жить…
Мы уезжали. Он приехал прощаться.
Отдал ему все свои лазуриты, флюориты, сердолики и топазы, набор яшмы разных расцветок, которую собирал; отдал малахиты, рубины в куске породы, шлиф голубой яшмы – нежданный подарок геолога. А голубая яшма, как сказано, "балансирует энергии инь и ян в организме, восстанавливает ауру, соединяет человека с его внутренним духовным наставником".
Посадили Алика в такси, сын Женя поехал с ним на вокзал; последнее, за окном машины: заплаканное лицо друга, в руках наша желтая "Спидола".
Уже тогда он был болен.
Паркинсон чертов, всеядное наваждение – голубая яшма не помогла.
"Ну, как? Да так. Дети. Заботы. Болячки. Мир разделен, а вы далеко.
Знаю про вас всё или почти всё.
Одного не хватает – вашего присутствия…"
Посылали ему лекарства.
Год за годом.
Из Иерусалима – через Париж – в Москву – оттуда с проводниками поездов брат переправлял в Киев.
Лекарства помогали – поначалу.
"Счастлив, что хожу по земле, не волоча ногу.
Счастлив, что могу снова держать ручку и писать.
Здравствуйте, милые, дорогие мои! Здравствуйте!
Уже забыл, когда так заразительно смеялся!
Стал красив, черт возьми!
И всё благодаря вам…"
Ой, шуми, метель!
Веселись, метель!
Стелет ночь себе
На полях постель…
Чародей не отщелкивает на счетах, удалась жизнь или не очень.
Чародей – на то он и чародей: у него всё без запинки.
1990 год – первое наше появление в Москве.
Он – больной, заторможенный – приехал из Киева взглянуть на нас.
Это уже был другой, не прежний Алик.
Инвалид первой группы.
Я – до свиданья! Ухожу,
Отяжелевший и усталый,
Подобно долгому дождю,
В небытие, в забвенье, в старость…
2001 год.
Киев.
Фестиваль еврейской книги.
На стенде увидел его лицо на обложке – "А. И. Быховский. Моя поэзия".
Книга его предсмертная.
Встреча наша – посмертная.
Человек писал стихи.
Всю почти жизнь.
Уважьте – не судите строго.
Прощай, Подол. Шальная колесница
Бандитов и ревнителей миров.
Прощай, Подол. Еврейская столица –
Прибежище старух и босяков…
Прощай, Подол. Архангелы из детства,
Благословите плоть мою и кровь.
Прощай, Подол, бесценное наследство,
И жизнь моя, и слезы, и любовь.
Шли неприметной тропой по лесу…
…оглядывали придирчиво свои владения.
Лес под Звенигородом огромен.
Занимателен и добычлив.
– Смотри, – говорил, – крылышко на тропе. От крапивницы. Давай собирать крылышки от бабочек.
Сын – пятилетний – с интересом:
– Давай.
Птица, должно быть, подхватила на лету или паук оплел, а крылышком побрезговали, и оно опустилось с высоты, кружась и тускнея, потому как перестало быть бабочкой.
Собирателю такие не нужны.
Шли дальше.
– Смотри, – показывал, – хвост на тропе. От белки. Давай собирать беличьи хвосты.
С большим интересом:
– Давай.
Кто же ее подловил, такую шуструю? Кто хвост откинул за ненадобностью, рыжевато пушистый? Очень оно заманчиво – их отыскивать, но сколько в лесу хвостов от белок?
Коллекцию не соберешь.
Шагали дальше.
– Смотри, – говорил, – сыроежка. Давай собирать грибы.
Нехотя:
– Ну, давай.
Грибом не удивишь…
В летние месяцы мы жили под Звенигородом, из года в год.
У нас был домик о две комнаты, в каждой по камину, и в дождливые вечера я их растапливал, чтобы детям было сухо, тепло, покойно ночами.
Камины требовали дров, а потому брал в руки топорик, ходил по лесу в поисках сухостоя. Набирал пару-тройку лесин, рубил на поленья, глядел на огонь в блаженном состоянии покоя.
Лес начинался сразу за поселком, был замечательный; пройду и теперь с закрытыми глазами, отыщу прежние грибные места, которых немало. Ходил в одиночку, ходил и с отставным генералом, заядлым грибником; обнаружили семейство опят под завалом ветвей, и "отец солдатам" удерживал меня за ноги, зависшего над пнем посреди бурелома, чтобы собрать с него богатый урожай.
После долгого удачного похода, когда корзина с добычей оттягивала руку, проваливался в беспробудный сон, и виделись белые грибы в туго надвинутых шапках, подосиновики в красных колпаках, маслята посреди усохшей хвои, лисички – брызгами желтизны на траве; хороводились в сновидении опята на тонких ножках, кучками и поодиночке.
Приезжали приятели из города, и пока они добирались до нас – электричкой и двумя автобусами, в камине горел огонь, на огромной сковороде жарились грибы в сметане, от их аромата выделялась голодная слюна и подводило живот.
А под бугром текла Москва-река, неспешное ее верховье, еще не загаженное отходами огромного города.
Лодка на привязи у дальних береговых кустов. Книга в руках. Струи за бортом. Безлюдье. Ленивое мое блаженство.
Не отвлекайся от темы, сочинитель…
Вова был наш сосед.
С дачи напротив.
Вокруг было полно подростков, которые буйствовали во дворах и на улице, и только тринадцатилетний Вова сидел над книгой, изучая войну 1812 года. Знал в подробностях дислокацию войск в Бородинском сражении и под Красным, рассказывая про отступление французов, смаковал с наслаждением:
– И отошли восвояси с великим срамом...
Ребята придумали ему прозвище – Челюстной, но я до сих пор не знаю, откуда оно взялось. Спрашивал сына, и он не знает.
Вову распирали полученные знания.
Ему требовался слушатель, а потому приходил ко мне – рассказать про амуницию драгуна, гусара, кирасира и улана. Какие петлицы на воротнике, каков обшлаг рукава, у кого доломан с кивером, кто шел в бой с шашкой, а кто с палашом и огнестрельным штуцером, как выглядели литаврщики и штаб-трубачи, призывавшие к атаке.
Явился однажды бледный, взъерошенный, выкрикнул запальчиво:
– Ненавижу Каховского! Который убил Милорадовича, героя войны двенадцатого года!..
Раскрыл старую книгу, прочитал надпись с надгробия, дрожа от волнения:
– "Здесь покоится прах генерала от инфантерии, всех российских орденов и всех европейских держав кавалера графа Михаила Андреевича Милорадовича…".
Сидели на скамейке, которую я соорудил, листали книгу, побывавшую во многих руках. Вычитали сообща: в день восстания декабристов Милорадович, генерал-губернатор Санкт-Петербурга, получил две раны – пулевую от дворянина Петра Каховского и штыковую от князя Евгения Оболенского. В завещании повелел отпустить на волю своих крепостных крестьян; когда раненого уносили с площади, кто-то украл его ордена.
Выяснили заодно, что Милорадович сходился в боях с турками и войсками Бонапарта, победоносно вошел в Париж, получил титул графа Российской империи и выбрал такой графский девиз: "Прямота моя меня поддерживает".
– Noblesse oblige, – блеснул я латинской фразой. – Благородство обязывает.
Вове фраза понравилась.
– Это я запомню, – пообещал.
Много лет прошло с той поры.
Володя повзрослел, редактировал журнал про оружие и униформу российской и советской армии, про знаки различия родов войск, награды, знамена, амуницию и прочее. Он передал мне привет, а я тут же вспомнил Вову Челюстного, бледного, дрожащего от волнения: "Ненавижу Каховского!.."
Заглянул в Интернет, обнаружил из воспоминаний, каков бывал в бою Михаил Андреевич Милорадович:
"Вот он, на прекрасной, прыгающей лошади, сидит свободно и весело. Лошадь оседлана богато: чепрак залит золотом, украшен орденскими звездами. Он сам одет щегольски, в блестящем генеральском мундире; на шее кресты (и сколько крестов!), на груди звезды, на шпаге горит крупный алмаз...
Он разъезжал на поле смерти, как в своем домашнем парке... Пули сшибали султан с его шляпы, ранили и били под ним лошадей, он не смущался; переменял лошадь, закуривал трубку, поправлял свои кресты и обвивал около шеи амарантовую шаль, которой концы живописно развевались по воздуху…
Французы называли его русским Баярдом; у нас, за удальство, немного щеголеватое, сравнивали с французским Мюратом. И он не уступал в храбрости обоим…"
Добавим к этому, что Пьер де Баярд – французский полководец начала шестнадцатого века, которого первым назвали "рыцарь без страха и упрека".
– Noblesse oblige, – сказал бы Вова Челюстной. – Благородство обязывает.
Он был холостым, неухоженным…
…наш гость из Москвы.
Жил как попало. Ел что придется. Зарабатывал, вроде, достаточно, но доходы утекали ручейком.
Сережа дружил с нашим сыном, еще с дачных времен – приютили у себя на неделю, не могли отказать.
После еды ложился на диван в выделенной ему комнате, оглядывал беленый потолок, светлую мебель, вздыхал от удовольствия – мы вздыхали за кампанию.
Было лето. У Тамары – каникулы. Баловала гостя разнообразным питанием, которое уплетал с завидным аппетитом, – не могли наглядеться.
Он был прозелитом, наш Сережа, категоричен и упрям, со стремлением обратить в свою веру. После завтрака уходил в Старый город, посещал святые христианские места, возвращался к вечеру, воодушевленный увиденным.
За ужином начинались разговоры.
– Перед вторым пришествием Иисуса, – говорил Сережа, – евреи обратятся в христианство.
– Все? – спрашивали.
– Все, – отвечал без колебаний.
– И мы?
Не хотел отвечать на прямой вопрос, говорил уклончиво:
– Исключений не будет…
В один из вечеров вернулся из города удрученный, подавленный.
Сидел молча за ужином.
Жевал без охоты.
Без интереса смотрел телевизор.
Спросили:
– Что случилось, Сережа?
Сказал:
– Был у Стены Плача. Смотрел на евреев, которые там молились. Долго смотрел…
– И что?
Выговорил через силу:
– Эти не обратятся…
Рушился мир, надежно выстроенный.
Утекала уверенность.
Ходил взад-вперед по коридору. Каменел на балконе, разглядывая город в отдалении. Вернулся в комнату, произнес неуверенно:
– Но чудо…
Подхватил, обрадованный:
– Случится чудо! И евреи обратятся в христианство.
С тем и уехал…
Теперь он женат, наш Сережа. У него дети.
Уют в доме. Еда на столе. Доходов, как всегда, не хватает, но это – беда общая, межпланетная.
Встретить бы его теперь.
Снова услышать:
– Перед вторым пришествием Иисуса евреи обратятся в христианство.
Ответить словами Бори Кугеля, героя моей книги:
– У нас еще первого пришествия не было.
Разъяснить по его примеру:
– Перейду в вашу веру‚ явлюсь в иной мир, сойдутся Кугели давних времен, обступят, покачают головами: "Что же ты‚ Боря?.." Обстоятельства‚ скажу‚ таковы. Удивятся Кугели: "Какие у вас обстоятельства? Обстоятельства были у нас. Это мы держались до последнего. Нам заколачивали гвозди в глаза. Ах‚ Боря‚ Боря!.."
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее