ПЕРВЫЙ ЭТАЖ
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Это был удивительный город.
Город, который совсем не рос.
Говорили, что это ему не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно уже пора снести эту рухлядь. Говорили, что его можно поставить в ряд с лучшими городами мира. Говорили, что рядом с ним нечего ставить. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Говорили что попало. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.
Это был необыкновенный город.
Город, в котором жили везде.
Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая на ночь каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с вечно открытой дверью, чтобы не задохнуться без воздуха. Жили в дощатых бараках, где соседа было слышно гораздо лучше, чем самого себя. Жили в церквах, замазав синей масляной краской прозрачные фрески шестнадцатого века. Жили в музейных особняках, разгороженных на фанерные клетушки, в комнатенках замысловатой формы, с хитрыми фигурными углами. Жили в роскошных боярских, покоях, по пятьдесят человек на покой, и лепнина на потолке под гигантскую люстру приходилась на много комнат. Жили в купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив в крохотное оконце трубу от самодельной печки. Жили в гостиницах, по семье на номер, и примуса яростно шипели на табуретках перед дверями, керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам. Жили в проходных комнатах с чужими людьми, и в часы пик у единственного туалета выстраивались нетерпеливые, склочные очереди. Жили в подъездах, выгородив угол под лестницей. Жили в подворотнях, утеплив бывшие каморки для хранения совков и лопат. Жили на запасных путях в старых железнодорожных вагонах. Жили в доходных домах. Жили в бывших домах терпимости. Жили в ресторанах и трактирах. Жили в гимназиях. Жили в канцеляриях. Жили на чердаках. Жили в пристройках для челяди. Жили в конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Комната в шесть метров была в порядке вещей. Комната в двадцать метров считалась роскошной. Об отдельной квартире даже и не мечтали. Отдельную квартиру многие в глаза не видели. В отдельных квартирах жили боги, дьяволы и принцы крови.
Это был подозрительный город.
Город, который не любил пришельцев.
Город притаился за заставами, отгородился котлованом окружной железной дороги, подслеповато щурился в окружающую темноту линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками: "Мясо", "Овощи", "Капремонт", "Индпошив", "Агитпункт". Словно не доверял город тому, что пряталось вокруг него, в ужасающем мраке. А там, в темноте, были деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Там шла своя жизнь: топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, играли на гармошках, пели, работали, рожали, самые ловкие поодиночке проникали за заставу. Город им не доверял. Город никому не доверял. Город придумывал хитрые правила, которые затрудняли въезд, ограничивали проживание, запрещали даже ночевку без ведома властей. Город безумно боялся, что понаедут посторонние, увеличат и без того немыслимую тесноту и скученность. И потому – отторгал пришельца. Отторгал яростно, беспощадно. Новый человек с трудом вживался в этот город. На долгие годы, а то и навсегда, он оставался для него чужаком. Он для города, и город для него. На заставах понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах символические фигуры, снизу и не разберешь – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, и эти самые дома словно встали на страже, эти фигуры словно выглядывали с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком в город. Потому и называлось это место – застава.
Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Это была архитектура не ради человека – ради идеи. Дом – лозунг. Дом – знамя. Дом – символ. Дом – гегемон. Так появились в городе высотные дома. Со шпилями, башенками, колоннами, исполинскими фигурами, с резными арками, которые никуда не вели. Дома, в которые вбивались средства сотен не построенных жилищ. Дома, поражающие великолепием кремового торта. Дома – бред свихнувшегося кондитера. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья; они приплюснули своей громадиной и без того низкие кварталы, придавая городу уродливый, нелепо болезненный вид. Все равно, как если бы по команде рос ребенок. "Все силы на рост ноги!" – и навалились на ногу. "Все средства на рост руки!" – и ухватились за руку. "Главная цель – нос!" – и прочее позабыто. "Ребра решают все!" – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато два носа – необходимый и сверх плана, глаза без зрачков – в суматохе позабыли вставить, половина уха, три рта, шевелюра клочьями, все пальцы – указательные, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. И никого это не удивляло. Так надо. Так предписано. А раз предписано, значит, нужно, важно, экономично, эстетично и целесообразно.
Это был печальный город.
Город, которому было что вспомнить.
Город цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, город ревниво запрятывал их в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами город перебирал их поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища. Немощным старикам, которые тенью бродили по плитам битых тротуаров, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в незапамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей. Старики входили в эти переулки, словно открывали старую шкатулку с засохшими цветами. Память подсказывала прошлые картины, слабый запах будил уснувшее воображение. И вот уже тенью скользили по сторонам легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика... и, забывшись, дряхлый старик на потеху глумливым ребятишкам церемонно целовал ручку дряхлой старухе. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Они любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, тихой нежностью, сладкой прелестью запустения. Так порой любуются на старую-престарую женщину, которая немощно сидит в кресле под ослепительным портретом своей юности. А из окон этих домов смотрели на прохожих жившие там люди. Смотрели уныло, смотрели безрадостно, с застарелой – ревматизмом – тоской. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был больной город.
Город с неутоленной жаждой одиночества.
Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Не было двери, которой можно отгородиться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя. И потому никто не хотел слушать других. Когда не слышишь себя, зачем тебе другие? И не вылечишься от этой болезни, не сходишь к врачу, не закажешь в аптеке чудо-лекарство. Даже в больнице не было одиночества! Даже в больнице: по много человек на палату. И если бы в магазинах торговали одиночеством, очереди вставали бы с ночи. И если бы в парках культуры все комнаты смеха превратили в комнаты одиночества, отбою бы не было на этом аттракционе. И если бы за одиночество пришлось продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих. Но не было на улицах таких магазинов, не было в парках аттракционов, и искусители обходили стороной этот город.
Это был счастливый город.
Город, который жил в полном неведении.
Где-то на земле были другие города, но о них знали приблизительно. Где-то в городах жили другие люди, но их никогда не видели. Где-то у людей была другая жизнь, но об этом никто не догадывался. Город жил сам по себе, и не с чем было сравнивать эту жизнь. Город не подозревал, что можно жить иначе. Город считал, что все так живут, а то и похуже. Город был слеп в своем неведении. Город был горд. Город был счастлив.
Это был несчастный город.
Город, который не мог стать самим собой.
Город шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать городам, но самого главного он не делал: город совсем не рос. И только по ночам слышен был стук падающей штукатурки, скрип рассыхающегося паркета, треск лопающихся обоев. Город был деревянным, и жучки ели дерево. Город был каменным, и сырость разъедала камни. По ночам город стонал в душных комнатах, ворочался на продавленных диванах, из легких в легкие перекачивал воздух, в котором давно уже не было кислорода. Город с тоской глядел вокруг, на зеленые окрестности, но на природу не выезжал: не было сил, не было времени, не было такой привычки – выезжать на природу. А по ночам снилось ему парное молоко, огурцы с грядки, босые, запыленные ноги, туман над водой. Город мучался. Город задыхался. Разбухал от обилия жителей. Город душил сам себя в нестерпимых тисках. А над ним – и только над ним – реял в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, лик-исполин, усатый бог всех времен и народов, И под его бдительным, недреманным оком город держали в обручах, как бочку. Держали волей, прихотью, причудой, капризом, идеей, бедностью, блажью, преступлением, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, и сырость разъедала его, и давление изнутри стало невыносимым...
И пришел день!
Разлетелись обручи!
Город разорвало изнутри!
Город стремительно рванулся во все стороны.
Яростно выплеснулся через заставы.
Смел с лица земли окрестные деревни.
Асфальтовым половодьем докатился до дальних окраин.
Город ощетинился подъемными кранами.
Город зарычал бульдозерами.
Город торопливо наверстывал упущенное.
Город стал городом...
БАБА МАНЯ И ТРОФИМ
1
Баба Маня собиралась в сберкассу, что в церковь на престольный праздник.
С вечера заготовила платье синее, в горохах, кофту на локтях чиненную, платок белый, глаженый, туфли дочкины старые, для бабы Мани новые.
Еще засветло завалилась под одеяло, спала крепко, без просыпу, до первых грузовиков. Лежала потом без сна, то и депо вскидывалась, взглядывала на ходики, беспокоилась. В начале восьмого не утерпела, вскочила проворно, надела приготовленное, босиком – чтоб не шуметь – побежала на кухню.
Есть-пить не стала – некогда, а полезла в шкаф, вытащила из глубины полотняный мешок с гречкой, запустила туда руку, пошарила на дне. Вынула из крупы мятую сберкнижку, потайных денег один рубль, увязала в тряпицу, надела на пороге туфли, шмыгнула неприметно из дома, дверью щелкнула – не услышишь.
Шла по холодку быстро, мелкими шажками, обтирала подолом стенки, на перекрестках бежала пугливо, втянув голову в плачи, под визг тормозов и мат перепуганных водителей.
С самого своего городского жительства боялась баба Маня шумных перекрестков, никак не могла приноровиться, а теперь, в старости, и подавно не привыкнет. Махонькая, тощенькая, руки-ноги палочки, жилами перевитые, грудь впалая, живот вислый, лицо – яблочко усохшее, ресниц нет, бровей не видно, на щеке бородавка кустистая, на носу рубец наискосок, а глаза прозрачные, в слабую голубизну, что рубаха стираная, изначально синяя, послужившая на веку. С годами высветлились глаза, потеряли цвет, слезой за жизнь промытые, слезой прополоснутые, а все одно бойкие, верткие, не по летам углядчивые.
Вот эдак – еще девчонкой – по холодку, по теплой росе бегала в давние времена с матерью да с бабкой в церковь, на Воробьевы горы, по великим праздникам. Все трое мелкие, легкие, на ногу ходкие, друг на дружку похожие, катились по тропке колобком, крутились катышком. Через поле, через лесок, а там поверху, по горе. Москва внизу просыпалась, купола поблескивали, синь вокруг ангельская: так бы и разбежались, так бы и толкнулись с обрыва, полетели по ветру тремя пушинками.
Прибегали в церковь первыми, стояли сторонкой, отдельно от городских: куры-хохлатки непородные. Крестились часто, глядели умильно, сладкой слезой обливались – тем на удивление. Теперь баба Маня сама городская. Когда надо, надевает наряды новые, выходит на улицу шумную, катит в церковь на троллейбусе.
Добежала до сберкассы – солнце за крышами хоронилось. Торкнулась – заперто, огляделась – никого. Побегала по тротуару, заглядывала в окна: тихо, пусто, замки на дверях навешаны, спросить – и то не у кого. Всполошилась: как же так, куда народ подевался, может, случилось чего? Привыкла баба Маня за долгую жизнь, что во всяком стоящем деле должна быть очередь, чем больше, тем вернее, что без очереди не жди хорошего, – то ли уже расхватали, то ли еще не завезли, – и забоялась так – ноги подкосились. А ну, как переехали с ее деньгами, – где их отыщешь? – или отменили насовсем, как те облигации?
Аж пот прошиб бабу Маню. Слезу из глаз выжало. Увидала в сторонке дворничиху с метлой, налетела взъерошенной воробьихой:
– Девка! Чего кассу не отпирают?
– Больно рано явилась. У их с десяти.
Баба Маня так сразу не поверила. Тоже, небось, не дура.
– С десяти... Кабы с десяти, народ давно толкался.
– Цыть! – свирепо гаркнула дворничиха, костистая, простоволосая, серые, пыльные патлы дыбом, как у метлы. – Я у этой кассы сто лет мету. Чуешь?
– Чую, – забоялась баба Маня. – Чую, девка, чую...
– А чуешь – марш домой! Нечего улицу загораживать.
– Да ладно тебе...
– Мне ладно – другим неладно. Приказ слыхала?
– Какой такой приказ?
– Строгий. С подпиской. Старикам дома сидеть, в окошко глядеть, улицу не занимать. Чтоб тесноты не было.
– Я постою, – попросила баба Маня. – Я в сторонке...
– В сторонке можно, – позволила дворничиха. – В сторонке разрешается.
Одернула цветастое платье – почище бабы Маниного, выставила вперед ногу в блестящем резиновом сапоге, спросила ласково:
– Чего пришла? С жировкой?
– Ага, – согласилась баба Маня и глаза спрятала. – С жировкой...
– Ну и врешь, – радостно захохотала дворничиха. – На морде у тебя написано – врешь! Бабка, не греши перед смертью! – Вскинула метлу наперевес, заорала жутким голосом: – А ну, выкладывай капиталы! Выкладывай, не то ткну...
– Каки капиталы... – отскочила баба Маня. – Чего блажишь? Каки у меня капиталы?
– А-а... – басом зарычала дворничиха. – Заскакала! Есть у тебя гроши... Есть!
И вдруг со злостью, с остервенением – пена на губах пузырями:
– Помирать пора, а они копят! Куда тебе деньги? Ну, куда? Лучше мне отдай...
– Ишь ты! – вскинулась баба Маня. – Отдай... А на похороны?
– Эва! На похороны... Подохнешь – чего тебе?
– Как чего? Поминки справить, панихиду отслужить... Не собака, чай.
– Насрать! – гаркнула дворничиха. – Лучше пропить-прокурить, по ветру пустить... – И закричала тонко, дурашливо: – Я вечор штаны купила… Нынче надену – в загул пойду!
– А помрешь? Помрешь – на каки шиши хоронить будут?
– Меня, маманя, ЖЭК похоронит, – лихо ответила та и даже метлой пристукнула по-солдатски. – Я, маманя, насквозь казенная, на мне бирку можно вешать. Метла у меня казенная, фартук казенный, комната казенная, муж-убивец в тюрьме сидит – и тот казенный...
– Ты что... – ахнула баба Маня. – Врешь, поди!
– Убивец, – повторила охотно. – Самый что ни на есть. Кончили тут одного по пьяному делу.
– Как же ты, девка, не уберегла?
– Дак он у меня, маманя, загульный. Он у меня с гонором. Водку, бывало, пил, еклером закусывал. Чтоб всем уж на удивленье. Поди, и не знаешь, чего это такое – еклер?
Баба Маня подумала, сказала осторожно:
– Врать, девка, не стану. Слыхать слыхала, а видать не видала.
– Еклер, – пояснила, – вроде сардельки. Только что сладкий... Выпил он у меня под вечер, поволок на кровать. Не спи, говорит, я мигом, я за папиросами. – Всхлипнула, утерла глаза грязным кулаком: – Пятый год не сплю. Все жду да жду...
Наклонилась к бабе Мане, сказала доверительно, на ухо:
– Он меня, знаешь, как называл? Ягодка... Была баба-ягодка, стала вобла пересушенная.
И рассвирепела. Метлой взмахнула яростно. Заорала со злостью, содрогаясь костлявым телом:
– Прожру, прогуляю, все деньги просвищу! Вон, крематорий под боком. Помру – грузовика не надо. На тележке сволокут, да сожгут за бесплатно.
Баба Маня поджала губы.
– Могилку надо, – сказала твердо. – Без могилки я не согласна. И чтоб в церкви поминали. Да не один год. А то забудут сразу, вроде, и на свете не жила.
– Сожгут... – с удовольствием повторила дворничиха. – Нехай сожгут. Спишут, акт составят – и в печь! – Зашмыгала, запричитала жалобно: – Мамонька моя бедная! Мамонька моя родная! Сожгут твою доченьку, развеют по ветру косточки... Хочу в могилку к мамоньке, хочу под бочок к миленькой!
Надвинулась на бабу Маню, спросила сиплым шепотом:
– Голосить по мне станешь? Говори, не то метлой ткну...
Баба Маня подумала-подумала, сама спросила:
– Ты, девка, вино пила?
– Чего это – вино... Никакое не вино. Это во мне дурь играет.
– К попу сходи, – посоветовала. – Облегчит.
– К попу... К мужику мне надо, а не к попу. Тот облегчит.
– Болтай... Язык без костей!
– Точно тебе говорю. Мне врач прописал. Нога, говорит, отнимается? Голова набок валится? В животе холодит? Нужен мужик. Два раза на день, после еды. Пошла с рецептом в аптеку: нету, говорят, не завезли. Плохо у нас с этим делом. Неурожай. Да откуда ему быть, вашему урожаю? У вас и картошки не дождешься... – И заорала пронзительно, на всю улицу: – Мужики, ну иде же вы? Вот она я, вот!..
– Тьфу ты, неладная! – плюнула баба Маня и побежала обратно к сберкассе, а дворничиха захохотала вслед, закашляла, захаркала, затрясла патлами, сморкнулась мощно, двумя пальцами, да и пошла мести посуху – только пыль столбом.
Баба Маня встала у самой двери, спиной прислонилась к ручке: заняла место. Стояла долго, терпела привычно, только зудело внутри беспокойство малым комариком, чего это никто больше не подходит, за ней не становится. Высунулось над крышами солнышко, пошло припекать не по-утреннему, но баба Маня с места не сошла, в тень не схоронилась. Знала по опыту: отойди на чуток – набежит народ, сомкнется в очередь, потом и не докажешь, что стояла. И потому не отходила. Сколько ее за жизнь солнцем пекло, дождями мочило, морозом пробирало – не по своей воле, по чужой, и то терпела, а тут, для себя, и подавно выдюжит.
К десяти часам стал подходить народ. Баба Маня каждого оглядывала, глазами ощупывала, привыкала, успокаиваясь, к новому человеку.
– Я перьвая, – говорила каждому. – Я перьвая.
И опять беспокоилась, опять оглядывала, улыбалась извинительно, будто стояла у двери не по праву, занимала чужое место.
– Я перьвая, – утешала каждого. – Я перьвая…
Потом, как она ни готовилась, а прозевала нужный момент. Открыли нараспашку двери, толпа, ощетинившись локтями, дружно рванула внутрь, рассыпалась по залу, и баба Маня сразу оплошала. Заметалась от окошка к окошку, запуталась впопыхах, а когда дозналась что где – была последней, в самом хвосте. Встала безропотно – слова не сказала, обпивалась потом от непроветренной, вчерашней еще духоты, довольна была очень, что стоит правильно, к нужному месту, дружелюбно оглядывала всех веселым глазом.
– Я крайняя, – говорила с облегчением. – Я крайняя...
2
Баба Маня всем довольная.
Бабу Маню Бог характером наградил.
Мякину ела с терпением, корку глодала с удовольствием, на трудодни шиш получала – еще и кланялась. И все по-доброму, по приветливому – ласково.
Горе на нее валилось, беда горб гнула, голод тело сушил, а она – довольная. С чего бы это? Да ни с чего. Это у них в семье вековое. Это у них – наследственное. Бабы – как одна, святые. Мужики – как один, злыдни. Сложи бабу с мужиком, раздели пополам: вроде, ничего получается, жить можно. Так и жили. Мужики – злобу пудами ворочали, бабы – глядели приветливо, привечали радостно, утешали охотно.
Бегали к ним в избу соседки деревенские, бедолаги несчастные, кулаками битые, сапогами топтаные, матом руганные, за волосья дерганные, выплакивали боль-обиду, тоску-отчаяние, утешались ласковым словом. Боль им – залечивали. Тоску – заговаривали. Обиду – слезами заливали. Может, потому и жила деревня из века в век, что было к кому сбегать, утешиться, набраться нового терпения. Может, потому и отмирали целые народы, что не нашлось в тяжкую минуту своих утешителей. Река жива родниками. А человек чем жив? Чем жив человек, кто знает?..
Известна была их изба всякому страннику, бродяге бездомному, стояла у них на особой заметке. Баба Маня с матерью, с бабкой садились рядком на лавку, складывали руки на коленях, радостно глядели на захожего гостя. И гость отмякал, оттаивал, отогревался в их доброте от холодных ветров, от свирепых собак, косых, исподлобья, взглядов. Наутро гость уходил дальше, накормленный, утешенный, обласканный, и долго потом оглядывался назад, долго тосковал, будто оставлял за спиной отчий дом, с бабкой, с матерью, с родимой сестрой.
В каждой деревне была такая изба, помеченная незримым знаком, и шли по России странники, шли убогие, жизнью придавленные, шли богомолки, шли погорельцы, сироты и беглые разбойники, обманщики и проходимцы, кликуши и юродивые, шел народ по земле, путем кружным, извилистым, от избы к избе, от доброты к доброте. И всякому давали кров, всякому давали кусок: не от достатка кусок – от бедности.
И до сей пор, как завидит баба Маня протянутую руку, кладет в нее подаяние. Ладно – обманщик, ладно – проходимец: все равно кладет. И если на десять просящих будет один лишь неведомый страдалец, баба Маня положит всем десяти. Чтобы не ошибиться. Не пропустить несчастного. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь так добра к бабе Мане, как баба Маня к жизни, ангелы ответят: нет, не была. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь зла к бабе Мане больше, чем следовало, ангелы ответят: да, была. И Бог возвысит бабу Машу. И Бог проклянет этакую жизнь.
3
Мужик достался бабе Мане злой, хмурый, угрюмый – бирюк бирюком, силы грубой, наистрашенной. Слова доброго за век не сказал не улыбнулся, не приголубил. Что ни ночь, валил ее, махонькую, легонькую, на печь, мял, давил, ребра гнул медведем, бородой искалывал, и все мрачно, все молчком: будто не от любви – от лютости. Потом он храпел свирепо, раскинувшись на печи, а баба Маня, обмершая, задохнувшаяся от тяжести, почти уж и не живая, отлеживалась до утра на самом краешке, отходила на горячих кирпичах. Было ей это в тягость, совсем без надобности: лишние муки, лишние слезы. Ничего она от этого не получала: одну боль. А дед долго не утихал, до самой старости, свирепо над ней куражился, брал, не спросясь, свое, законное. Теперь хоть не трогает: и на том спасибо.
Дети рождались у бабы Мани тихие, слабые, не живучие. Восьмерых родила, пятерых схоронила. Всякий раз угадывала свой срок, с утра прибиралась, мыла в избе полы, паутину обметала, чтобы ребенок входил в чистый дом. Дети рождались, как один, белоголовые, с легким, рассыпчатым волосом, словно выгорели еще до рождения на жгучем июльском припеке. Когда возвращалась с поля домой, стояли дети рядком у избы – отроки давних времен – светлые, чистые, со строгим, задумчивым взором, будто знали они великий секрет, глубокую тайну про себя и про других, и сердце тоской исходило в вечном за них беспокойстве.
Дети темнели с возрастом: уходило навсегда ангельское, тенью накладывалось взамен земное, скучное, обыденное. Приметила баба Маня: кто из детей не темнел, тот долго не жил. Словно не годилось ангельское его обличие для этой жизни. Верный был признак, не однажды проверенный, и потому заранее убивалась по живому еще ребенку, – самому светлому, самому чистому, – загодя его оплакивала, поделать ничего не могла. Обречена была знать, обречена ждать и томиться: что может быть горше?
Работа досталась бабе Мане тяжкая, грубая, грязная – полевая работа. Что ни год – картошка да картошка. Руки-ноги вечно в земле, в намокшей, липучей глине. Копала, сажала, полола, окучивала, собирала: согнувшись, через силу, на жаре, на дожде, на ветру да на холоде. Поясницу ломило, суставы мозжило, кости выворачивало, жилы набухали под кожей: того и гляди, порвутся.
Работали в поле одни бабы: стервенели, матерились, ожесточаясь, били ребятишек чем попадя, почем зря. Уже университет рядом построили – фараоновой гробницей, шпиль в самое небо уткнули, а они, бабы деревенские, жители подмосковные, волокли на горбу мешки с картошкой, надрывая пупы, закидывали на машины, в высокие кузова. А мешки – каменные. В них, в мешках, глины больше, чем клубней. Кряхтели бабы, надсаживались, животы корежили, мучались потом непоправимыми женскими болезнями. И баба Маня мучалась. Как все, так и она. Ни больше, ни меньше. Меньше не давали, больше сама не брала.
Вечером возвращалась домой, оглохшая, ослепшая, сама себе чужая, умыться – сил не было, а работа еще впереди, работы дома – край непочатый, за жизнь не переделаешь. Печь топила, обед варила, детей кормила, мыла-стирала, воду таскала, квашню месила, корову доила, огород копала, избу прибирала, штопала-чинила, шерсть мотала, носки вязала, мужа ублажала, детей новых рожала, старых хоронила, плакала, Бога молила...
(Эй, гуманисты! Где вы? Куда, дьяволы, подевались? Кто бы из вас догадался памятник бабе Мане поставить? Сами не дотумкаете – могу поделиться проектом. Стоит баба махонькая, стоит баба сухонькая: в чем душа держится. На ногах у бабы сапоги кирзовые, на плечах ватник ношеный, на спине мешок груженый, пуда на три, сама баба – брюхатая. Стоит баба с трудом, на раскоряченных ногах, что кобыла заезженная: старуха старухой – сорока нету! Голову опустила, глаза сощурила, а ребятенок-жеребенок за мамкин подол держится, слабыми ногами перебирает. Что, гуманисты, не нравится? Могу по-другому. Стоит баба сильная, стоит баба толстая: головой под облака. Одежды на бабе римские, профиль у бабы греческий, взгляд гордый, пронзительный. Стоит баба на фоне индустриального пейзажа: в ногах – лифты, в животе – телестудия, в голове – ресторан. Эй, гуманист, где вы?! Нет гуманистов, застеснялись, сволочи, попрятались по теплым щелям, сучьи дети. Ну, да хрен с ними! Придет время – выползут. Настанет час – наперебой полезут, шустрыми клопами, доказывать свою сверх гуманность. Так полезут – гуманист гуманиста подавит в толкучке.)
4
Удовольствия достались бабе Мане за жизнь редкие, совсем малые: другому на неделю не достало бы таких удовольствий. Где-то там, в дальней дали, просветом на горизонте, маячили нарядные карусели, качели до неба, писк-визг, холодок у горла, тяжесть в ногах. Рядом таился город, соблазны всякие, а она и была-то – считанные разы. Будто жила в глухомани, за тыщу верст, Все некогда ей. Все некогда.
Наезжали по воскресеньям развеселые городские компании, располагались за деревней у пруда, пили-ели, песни пели, лягушками бултыхались в мелкой тине, тонули спьяна, а баба Маня только дивилась на них. Как же так? Не праздник; а гуляют. Что, дома дел нету? В воскресенье – самые дела. Иной раз корячится в поле, спину разогнет – передохнуть, а город – вон он. Дыбятся дома на заставе, купола монастыря поблескивают, радиобашня торчком торчит. И с нее, с этой радиобашни, валится на бабу Маню неслышная легкая музыка. Вечером выбегала из избы на двор – мрак, темень, а над городом вечное зарево, над городом – салюты. Может, и грустно было в том городе, может, совсем тоскливо – свои слезы, своя печаль, а со стороны казалось – весело. Весело в городе. Весело!
Изба досталась бабе Мане старая, еще дедовская. Пол в избе просел на сторону, кораблем на волне. Если падало что со стола, вечно укатывалось к одной стенке: знали потом, где искать; Как войдешь в избу, слева печь. За печью у окна – стол, лавка, загон для теленка. В углу – кочерга, ухваты, чугунки. Посреди избы перегородка из досок не доверху, газетами обклеенная с непамятных времен. Давние газеты – желтые, и новые – посвежее. Как засалится где или порвется, баба Маня клеила новую. Походи вдоль перегородок, почитай заголовки: вся история на ладони, в текстах и фотографиях. Уж кого-то, может, и позабыли, кто-то в земле истлел, про кого-то и вспоминать не положено, а у бабы Мани – вот они. Висели мирно, уживались дружно на одной перегородке, под одними мухами.
Правая половина избы – чистая. Самодельный буфет из ярко-красной фанеры. Никелированная кровать. Божница с полотенцами. Стол со стульями. Лампа на шнуре. Зеркало, ходики, непочатый численник. Над кроватью картина, ядовитыми красками по клеенке: лось с лосенком, деревья с цветами. Радио на стене кричало весь день. Раз заплачено, пусть кричит. В буфете, за стеклом, – стаканы, рюмки, тарелки щербатые, кисть виноградная из мутно-голубого стекла, на кровати подушки-одеяла, у двери на гвоздях одежа всякая, лук под потолком связками.
Так и жили: дед с бабой на печи, сын со снохой на кровати, средняя дочь на лавке, теленок в загоне, остальные – на полу. По ночам теленок пыхтел, вздыхал, мочился, сотрясал перегородку телом. Оконца в избе мелкие, форточек нет, и запах оттого тяжкий, кислый, для слабой головы нестерпимый. Всякой весной ходили по деревне дачники, снимали жилье на лето, забредали порой к бабе Мане. Встанут на пороге, хлебнут густые запахи – и бежать. Чем в избе в такой жить, лучше уж в городе оставаться, бензин нюхать – все полезней. А у них еще и тараканы по углам, мыши в подполе, мухи на потолке.
Зато чердак был – хоть куда! Высокий, свободный, ветром продутый. На чердаке хлам: стулья ломаные, прялки древние, керосиновые лампы ненужные, бутылки битые, чугунки прогорелые, учебники старые, сыном еще порванные, и на всем на этом – пыль, сор, мышиный помет. На верхнем брусе подвешена плетенка, а в ней – гнездо голубиное. Вспархивали голуби, влетали-вылетали в открытое оконце, гулькали парочкой, домовито шебуршились в гнезде.
Баба Маня бросала иной раз нескончаемые дела, карабкалась наверх по скрипучей лестнице. Сидела тихонько в холодке, оглядывала вещи старые, ломаные, руками не раз тронутые, отмякала душой. Тихо на чердаке, покойно: как в церкви.
5
Утешения достались бабе Мане только поначалу жизни, будто не нуждалась она потом в утешениях. Стояла церковь, посреди деревни, одноглавая, с золоченым крестом, с витой колоколенкой, – служили исправно службы, колокола по праздникам отбивали чуть не плясовую, и выплачешься по надобности, и выговоришься по случаю, и порадуешься, и попечалишься всласть, за компанию.
Попа посадили в коллективизацию, сгинул поп во вьюжном Заонежье, а церковь распахнули да пограбили, побили да пожгли. Так и стоит нараспашку, который уж год без дверей-окон. Даже ребятишки в нее не забегают: нечего там ломать. Все загажено. Стены в похабели. Картинки углем с матерными надписями. Кострища на полу. Куски горелого, иконостаса. Пробитый ломом пол. Когда в деревне помирали, били подолгу в большой колокол, потом вносили гроб в церковь, ставили на полчаса. Без попа, без свечей, посреди мусора, дерьма и похабели. На яблочный Спас несли бабки яблоки, клали на пол, поближе к алтарю.
В войну стояла за деревней пехотная часть, солдат за провинность посылали в церковь соскабливать фресковые росписи. Дневная норма: метр на метр. Фрески уцелели только поверху, да и те водою залитые, плесенью проеденные. После войны подрос в деревне малый-дурак, скособоченный, косорылый, прыщи в соплях: "Я атеист, едрена-матрена, ей-бо, атеист..." Полез спьяна на колокольню, по куполу прополз до креста, уцепился, стал раскачивать. Руки оборвались – упал, голову расквасил о плиты. У церкви его и похоронили, дурака, где еще? А церковь с той поры склонила крест набок, как загрустила по заблудшему.
Потом приехали умные люди, обошли церковь кругом, оглядели сквозь очки, поохали, сфотографировали со всех сторон. Забили досками двери, повесили чугунную табличку: "Охраняется государством". От кого же они ее теперь охраняют? От бабы Мани, что ли? Или от самих себя? А памятник трещинами пошел, у купола березки выросли, мох по сырым стенам. Кто утешит теперь? Кому выговоришься? Перед кем попечалишься? Ну и пакостники пошли нынче люди: и сами не утешат, и другим не дадут.
Так и жила баба Маня вместе со всеми, старилась в свой срок. А потом вдруг надвинулся на бабу Маню большой город. Не чуяли, не гадали – бульдозерами приполз под самые окна, рычал, трещал, сваи заколачивал, с превеликим грохотом стирал грани между городом и деревней. Засыпали пруд, снесли коровники, спланировали картофельные поля. Пришла весна, пора пахать, а негде. Кругом котлованы нарыли, фундаменты заложили, дороги асфальтом затерли. Извелись деревенские с непривычки, издергались, даже огороды не копали. Чего копать? Ты посадишь, а урожай бульдозеры соберут. Праздно сидели на завалинках, беспокоились, ждали неизбежного.
А потом пришла и их очередь. Пригласили в учреждение, выделили жилье, велели срочно собираться.
Легко сказать – тяжело сделать.
Последнюю ночь баба Маня не спала. Тенью бродила по избе, гладила рукой стены, печь, стекла в оконцах, прощалась с матерью, с бабкой, с ребятишками белоголовыми. Она уезжает, они здесь остаются. Они – крестьяне, она теперь – горожанка. На чердак слазила, там посидела. А наутро – тронулись потихоньку. Погрузили на тележку буфет с кроватью, навязали узлы: шли по улице табором цыганским. У кого подушка в руках, у кого стулья, у кого – ходики.
Переехали – сразу стали палисадник копать, заботы ставить, на пустырях картошку сажать. Их, деревенских, за руки оттаскивают, им объясняют, что дом здесь поставят, – какая уж там картошка! – а они в землю вгрызлись – не оторвать.
Переехали – понастроили во дворе сарайчики. Милиция пришла – снесла, а они опять понастроили. Как человеку без сарайчика?
6
Утряслись на новом месте, баба Маня работу нашла, в инвалидной артели. Безрукий диктовал, слепой на машинке печатал, баба Маня копирку в бумагу закладывала. Очень они ее уважали, бабу Маню: без нее и слепой без рук, и безрукий без глаз. Потом работала на стадионе, приносила домой грязные футболки с трусами, отстирывала на руках в ванной, и сохли на кухне огромные трусы, сохли майки с номерами, будто проживала в этой квартире целая футбольная команда.
Живет теперь баба Маня со всеми удобствами, живет – не нарадуется. Комната у нее чистая, светлая, с иконами, на окне занавеска ситцевая, на лампе абажур шелковый, в буфете красной фанеры – стаканы, рюмки, гроздь виноградная из мутно-голубого стекла. В ванной кафель, горячая вода, холодная. На кухне сытым котом урчит холодильник. Довольна баба Маня – нет слов!
С чего бы это? А ни с чего. Разбери ее жизнь, разложи по косточкам – не найдешь со стороны радости, не отыщешь причин. Это у них в семье вековое. Это у них наследственное. Бабка помирала – улыбалась напоследок. Мать помирала – Бога благодарила, что не обошел щедротами, дал ей, недостойной, помыкаться, покряхтеть, чашу до дна испить. Дал ей жизнью ее попользоваться. Так и лежат рядком на кладбище, под двумя холмиками. "Под сим крестом покоится тело..." Рядом место свободное, для бабы Мани. Малое место, да ей и того хватит. Она уместится. Надо, так и ноги подогнет. Придет, посидит на лавочке, помолчит, как побеседует: ограда, скамья, стол под клеенкой, осинка в ногах. И сосед хороший: "Иван Яковлевич Бычков. Учитель". Сидит баба Маня долго, вздыхает счастливо.
Бегают к ней подружки деревенские из соседних домов, до сих пор бегают, чтобы утешила. Живут подружки в новых домах, с газом-туалетом-телефоном, а дерутся с мужиками по-старому. Вот баба Маня и заговаривает, залечивает, обиду слезами заливает. Одна она утешительница, на весь микрорайон, Жаль – нет теперь странников, а то бы позвала в светлую кухню, покормила, посочувствовала, в тепле отогрела.
Ушло из народа странничество. Пропали навсегда непоседы, что шли от села к селу, от избы к избе, кормились подаянием. Что несли с собой вечное беспокойство, муку несказанную, томление духа, веру в далекие, блаженные края. Бабы, провожая, долго глядели вослед, мужики дымили с тоской. Было в них избавление, был в них возможный исход для каждого. Вот брошу эту постылую жизнь, да закину за спину котомку, да и пойду бродить по свету, босыми ногами по теплой пыли. Потому странников кормили, потому и привечали ласково. Каждый в душе был странником.
А теперь нет их. Кончились странники. Навечно приписаны к отделению милиции. Чего это тебе бродить? Шляться без толку? Дел, что ли, нет, дармоед бесстыжий? И не подают теперь странникам. И на ночлег не пускают. Кормить их еще, иждивенцев, спать укладывать.
Кончились по России странники – кончаются утешители. Кто теперь обласкает? Кто дверь отпахнет? Защитит от холодных ветров, от свирепых собак, от косых, исподлобья, взглядов? Нет теперь странников – есть туристы горластые. Нет теперь странников – есть командировочные. Нет теперь странников – и исхода у человека тоже нет.
7
– Гражданка, вам чего? Гражданка!..
Баба Маня загляделась, задумалась – чуть очередь не прозевала. Схватилась впопыхах, отстегнула булавку, полезла в глубокий карман, зубами развязала тряпицу, вынула книжку сберегательную, всю, как есть, мятую.
– Дочка, мне деньги положить...
Женщина за стеклом попалась строгая, недоступная, в тяжелых роговых очках. Лицо сухое, нервное, в сетке мелких морщин, пальцы на руках тонкие, худые, шевелятся без остановки. На скулах желваки катаются, зубами папиросу грызет. Взяла мятую книжку, раскрыла рывком: посыпалась на колени гречневая крупа.
– Эт-то что такое?..
Баба Маня оробела: ноги ослабли. Вечно она робела перед начальством. И не разбиралась она в чинах, и не спрашивала наперед, какая должность: кто на нее гавкнет, тот и начальство.
– Дочка... – залепетала. – Крупа... Милая! Положить...
А та глядит – зрачками протыкает:
– Я вам не дочка. У меня таких матерей – по сто на день. И все бестолковые. Счет давайте.
– Какой счет?
– Гражданка, вы же не первый раз. Заполните счет, а потом подходите. Следующий!
И пустила дым в колени. Скрипнула зубами. Трудно работать в сберкассе. Ой, как трудно! Это какие нервы надо иметь, чтобы при своей зарплате всю жизнь чужие деньги считать!
– Дочка... – запричитала баба Маня. – Прими, Христа ради!
– Граждане, – задергала щекой строгая женщина, – объясните ей...
– Баушка, – позвал от стола вихрастый парень в кожаной куртке. – Двигай сюда. Счас мы с тобой мигом заполним.
– Господи... Книжка-то у ей осталась. Ничего, сынок?
– Ничего, баушка.
– Скажет еще, не брала...
– Да на что она ей?
– На что – ни на что, а не отдаст.
– Баушка, не при крепостном праве. Найдем и на нее управу.
– Ты, сынок, поживи с мое, а потом лялякай.
– Ладно, – отшутился парень. – Через сорок лет обменяемся опытом. Тебе чего, приходный или расходный?
– Как?
– Брать будешь или класть?
Баба Маня подумала;
– Класть буду.
– Бережливая, значит. Фамилия?
– Никодимова, – громко, по казенному, сказала баба Маня. – Никодимова Марья.
– Отчество?
– Марья Степановна.
– Годится, – одобрил парень. – Так и запишем. Сколько класть будете, Марья Степановна?
– Рубель, – ответила баба Маня. – Один рубель.
– Не много ли? – пошутил. – Не жирно ли будет?
– Не много, – сказала просто. – Сколько есть.
Парень наклонился к ней, шлепнул себя по оттопыренному карману:
– Может, добавить?
Баба Маня ничего не сказала, только глянула сурово.
– Понятно! Распишитесь, Марья Степановна. Вот тут.
Взяла ручку, уложила ее в непослушных пальцах, приладилась поудобнее, расписалась крупными буквами, в две строки с переносом: Никоди-мова. И поставила точку.
– От спасибо, сынок. Дать бы тебе чего, да нету.
– А мне, баушка, ничего не надо.
– Не надо. Всякому надо.
И пошла в очередь. Встала последней.
– Баушка, ты чего? А ну, граждане, пропустите старушку. Она свое отстояла.
– Как вы шумите... – строгая женщина за стеклом ненавистно нацелилась папиросой. – Голова от вас болит.
Баба Маня съежилась до малых размеров, утешила по всегдашней привычке:
– Дочка... Завтра воскресенье. Отдохнешь от нас...
– С вами отдохнешь, – взяла счет, повозилась недолго, сказала неодобрительно: – Скоро с пятаками начнут ходить. В кассу.
– Чего?
– В кассу!
Баба Маня отступила поскорее на шаг, робко окликнула со стороны:
– Дочка, сколько там у меня?
– Семьдесят один рубль.
– Как – семьдесят один?.. – всполошилась. – Прошлый раз семьсот было!
– Это по-старому семьсот, а по-новому – семьдесят один.
– Не знаю я вашего – по-новому. Семьсот у меня...
Путают путаники! То им по-старому, то по-новому… Не успела к календарю привыкнуть, теперь с деньгами ералаш. Семьсот у нее. Семьсот! Семь, значит, сотен.
8
Пошла в кассу, отдала рубль, получила назад мятую книжку.
Кассирша – рыхлая, студенистая, ползет из платья на все стороны. Обмякла на стуле, глядит утомленно, свечой в духоте оплывает. Ей жарко, кассирше. У нее потливость. Только начала работать, а на платье под мышками – мокрые круги.
– Если не секрет, – поинтересовалась расслабленно, – на что копите?
– А на похороны, – тут же объяснила баба Маня. – На поминки.
– Разве на семьдесят рублей похоронишь? – засомневалась та. – Нужно двести.
– Двести, – обрадовалась баба Маня. – А у меня семьсот...
– Двести, – повторила та. – Никак не меньше.
– Ерунда, – оборвала строгая женщина и сильным толчком пустила под стол струю дыма. – На сто рублей можно очень прилично похоронить. И поминки справить. И все, как положено.
– Не... – через силу возразила кассирша. – Одной сотни не хватит. На гроб надо, на машину надо, венок, ленты, грузчику с шофером, потом на кладбище... – Голос ее замирал, становился неслышным: – А поминки... А нищим... Только вынимай. Меньше двухсот не обойдешься.
– Сто, – строгая женщина уже сердилась. – От силы – сто двадцать.
– Двести... – шепнула кассирша и бессильно обмахнулась платочком. – Скольких перехоронила, и все по двести.
– Не спорьте, – строгая женщина глядела ненавистно. – Вечно вы спорите. Такую старушку отлично можно похоронить за сто двадцать.
– Граждане! – закричал парень в кожаной куртке. – Что это вы живую хороните? Баушка, не слушай их.
Но баба Маня слушала с интересом. Глядела на всех ласково, улыбалась умильно, получала удовольствие. Будто не о ней речь.
– Сто рублей, – повторила строгая женщина. – Сто – сто двадцать.
– Вполне с вами согласен, – подольстился к ней сладенький старичок из очереди. – СОБЕС, вон, двадцатку дает, и ничего – хоронят.
– Меня за двадцатку не похоронишь, – засмеялась толстая кассирша и грузно затрясла рыхлым телом. – Я тяжелая. За меня грузчики больше стребуют.
– Грузчики обойдутся, – отрубила строгая женщина. – Им жалованье платят. Венок не нужен. Ленты тоже. Нищих оделять – только баловать. Если экономно, сотни вполне хватит.
– Нет уж... – кассирша даже обиделась. – Чего это напоследок экономить? Кому дашь, хоть спасибо скажет. А то под ругань и закопают.
– Женщины! – завопил парень. – Кончайте эти разговоры. На нервы действует...
– Нежный какой. Сейчас у него нервы, а потом хоронить не на что будет.
– Его СОБЕС похоронит, – хихикнул сладенький старичок. – За двадцать рублей.
– Да я... – захлебнулся парень. – Я, может, разобьюсь еще... Хоронить нечего будет.
– А ты кто есть?
– Летчик, вот кто!
Все замолчали.
– Летчик – не летчик, – примирительно сказала толстая кассирша, – а от этого не уйти. Как постареешь, копи, парень, двести рублей.
– Сто! – крикнула строгая женщина. – Сто, не больше!
– Двести... – кассирша оплывала на глазах, но держалась стойко. – Я, мамаша, помру скоро. Мне ли не знать?
– Чего тебе помирать? – отшутилась баба Маня. – Теперь лето. Летом, вон, и мухи оживают.
– Не, мамаша, я сон видала. Говорит мне кто-то, с лица темный: "Тебе помирать скоро". А я: "Чего это помирать? Поживу еще". – "Мало ли что... – кричит. – Помирать тебе – и точка!"
Вся очередь притихла, глядела на кассиршу с жалостью, будто прощалась.
– Зеркало разбить, – добавил сладенький старичок, – тоже к смерти. А еще, будто зубы во сне выпадают.
– Да ну вас к черту! – взбеленился парень. – Накаркаете тут... Мне к вечеру в Хабаровск лететь!
И выскочил на улицу.
– Летчики, – сказала строгая женщина, – они все психованные.
– Ничего... – мечтательно сощурился старичок. – Хоронили мы и летчиков.
– За двести рублей, – шепотом откликнулась толстая кассирша, – кого хошь похоронишь...
– Сто!
– Не, двести...
– Хватит! – взвизгнула строгая женщина и смяла изжеванную папиросу. – Я устала с вами!..
– Двести, – упрямо повторяла чуть живая кассирша. – Скольких перехоронила...
Но баба Маня уже не слушала. Заворачивала сберегательную книжку обратно в тряпицу, опускала в глубокий карман, пристегивала булавкой, шептала успокоенно:
– Нужно двести, а у меня семь сот. У меня больше... У меня хватит...
Радость-то какая! Накопила, девки, накопила!.. Теперь и помирать не грех. Помрет – в тягость не будет. Так бы и задрала голову кверху, так бы и крикнула в самое небо: "Забирайте меня! Я совсем готовая!"
Шла по улице, подолом обтирала стеночки, глядела на всех с удовольствием. Вот она какая хозяйственная, вот какая заботливая: из жизни уходит – все дела за собой подбирает. Не то, что нынешние торопыги. Торчком, рывком, кое-как. Как жили, так и помирают. А баба Маня ляжет в гроб, руки на груди сложит: все, отработала, свой срок, жизнью до конца попользовалась, и нет за ней, за бабой Маней, никаких долгов.
Пора уж.
Самое время.
Деньги скоплены – нужно помирать.
Тут она и увидала в сторонке своего мужика. Дед Никодимов стоял с неразлучной детской коляской у мусорных баков, выбирал оттуда утильные вещи.
– Старый, – позвала баба Маня, – а старый... А я ить помру скоро...
И прослезилась от жалости.
9
Дед Никодимов даже не обернулся. Старательно ковырял палкой в мусорном баке, по сторонам не глядел. В блеклой, стираной ковбойке, в байковых, затертых на заду лыжных штанах, на ногах – кеды.
– Дед... Слышь, чего говорю?
Лицо у деда длинное, по лошадиному костлявое, все во вмятинах-отметинах, как лунная поверхность, словно всю жизнь долбили дедово лицо неумолимые метеориты. Глаза навыкате, нос тонким крючком, рот – щелью от копилки, волос на голове слабый, редким пухом, уши прижаты к черепу, как у загнанного волка, виски впалые, щеки провалены вглубь, будто друг в дружку изнутри упираются, и щетина на них жесткая, проволочная, что на "ерше", которым чистят бутылки.
– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...
Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.
– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...
Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.
Баба Маня глядела из-под руки вслед: лицо сморщила, глаза сощурила. Жалость нахлынула на бабу Маню, волной обдала. Покатилась следом по двору мелким, неслышным шажком, догнала, пристроилась сзади, стала утешать:
– Как схоронишь, шибко не убивайся. Ешь давай, спи, в баню ходи. Белье у тебя целое, чиненое... Девкам дашь – постирают.
Торопилась, будто не успеет, говорила часто, с придыханием:
– Помирать стану – супу наварю на неделю, каши. Капусты насолю, огурцов. Комнату приберу. Гречки куплю, лапши, соли... Все – меньше ходить.
Дед Никодимов шел ходко, коляска визжала пронзительно. Баба Маня обмякла от жалости, стала отставать. Вздыхала прерывисто, говорила громко, без разбору, что на ум взбредет:
– Вина не пей… Детей навещай... Ешь ко времени... Одевайся чисто... – И совсем уж невпопад: – Старый, не срамись. Не срамись, старый...
Потом она встала. Глядела, как выходил со двора дед Никодимов, как нестерпимо блестели на солнце затертые на заду брюки. Будто совсем уходил дед, из ее уходил жизни. Захочешь удержать, а нечем. Только привычно заныл рубец на носу – дедова отметина.
– Трофим... – позвала шепотом, со слезой. – Ты уж приходи на могилку-то. Слышь? Приходи навестить...
Дед Никодимов и не обернулся. Вышел на улицу, пересек мостовую в неположенном месте, быстро покатил коляску в соседний двор. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь- двадцать... Время уже не раннее, а он – без поживы. Заработать еще не заработал, а жрать все равно хочется.
10
Ехала навстречу мусорная машина, везла порожние баки. Встала, ткнулась бампером в коляску, загородила деду проход. Шофер в кабине захохотал радостно, забибикал злорадно, грузчик на подножке заорал в азарте:
– Ну, попался, подлюга? Дави гада!
Дед Никодимов стоял молча, недвижно, глядел прямо перед собой, в радиатор. Уж давно у деда нелады с мусорщиками, не первый раз. Пока они объедут свои помойки, да пока сменят баки, дед спозаранку прытко обежит, все ценное выберет. А мусорщикам обидно: это их добыча, законная.
Грузчик тяжело спрыгнул на землю, сплюнул на деда окурок, пузом уперся. Здоровый мужик, не старый еще – дуб дубом, и дед против него – дерево дуплистое, корявое, изнутри труха.
– Сказывали тебе? – И запыхтел прямо в лицо непереваренной мясной пищей. – Говори, сказывали?
Дед Никодимов смотрел прямо, дышал со свистом, совсем не шевелился. Словно не к нему обращались, не от него ответа ждали, не его сейчас бить будут.
Грузчик по-хозяйски залез в коляску, перетряхнул пустые мешки, раскидал по асфальту.
– Ну! – заревел, озлобясь. – Чего с тобой делать? Переломать бы другую ногу, чтоб дома сидел... А?
– Точно! – шофер высунулся из машины, рот разинул от восторга. – Ноги выдернем, спички поставим…
– Ух, и врезал бы я тебе... – сказал грузчик с наслаждением, с едкой ненавистью, и дернул к себе коляску: – Пусти-ка! Сдадим на утиль.
Дед Никодимов не пустил. Вцепился намертво – рук не разнять. Грузчик рванул посильнее, задергал из стороны в сторону, но дед держался крепко, голодной собакой за последнюю кость. Только голова моталась вслед за рывками, да ноги елозили по асфальту.
– Ах ты, гнида!.. – взревел тот и стал отдирать дедовы пальцы. Одну руку отцепит – он опять хватается. Другую оторвет – он снова за ручку. Только пыхтение тяжкое, скрип от коляски жалобный, на весь двор. Шофер чуть не помер со смеху, глядя на эту картину. Такой смешливый шофер попался: живот заболел от натуги.
Остервенел грузчик – "Мать, твою, перемать!" – рванул изо всех сил, перекрутил дедовы руки, оборвал пальцы. Забросил коляску на машину, на порожние баки:
– Трогай!..
А шофер уже икает в изнеможении:
– Как же я трону? Как?.. Вон он – на дороге стоит.
Дед Никодимов стоял на дороге. Стоял – глядел в радиатор. И видно было: раздави теперь деда – с места не сойдет. За свое, за кровное голову сложит.
Грузчик подскочил к нему, обхватил поперек живота, с натугой оттащил в сторону:
– Давай!
Шофер аккуратно проехал по дедовым мешкам, ни одного не пропустил, а грузчик обернулся напоследок, заорал свирепо:
– Попадись еще... Шею сверну, падла!
Потряс кулаком.
Дед Никодимов постоял немного, поглядел вслед, как увозят его коляску. Губы сжаты, щеки провалились глубокими ямами, и только волосы на голове шевелились легким цыплячьим пухом, пеплом от погасшего костра. Потом он собрал мешки, запихнул в один, пошел прежней дорогой. И все без единого слова, молчком. Шел по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Рупь-двадцать...Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...
11
На соседнем дворе ему крупно пофартило. Нашел рубаху, штаны драные, тряпья клубок – полмешка. Набрал обуви старой – еще полмешка. Напихал бумаги газетной, мятой, заляпанной белилами – мешок. Не иначе, кто-то большой ремонт делал, барахло из дома выбрасывал. Лучше стали жить люди, богаче: по помойке все видно. Раньше штопали-чинили, латали-лицевали, до вторых дыр занашивали, на барахолку потом относили, а теперь почти целые дед в утиль тащит.
Взвалил мешок на спину, другой, с бумагой, рукой подхватил да и заковылял в приемный пункт. Шел мимо гаражей, – как сердце учуяло, – завернул к забору. А там – гора горой! Таз медный, кастрюля дырявая, ведерко сплющенное, железяки автомобильные, две кроватные спинки. Вытаращился дед на такое богатство, даже вспотел от волнения: крупная добыча не часто попадает. Растерялся, завертел по сторонам головой: без коляски как утащишь? Выкинул бумагу из мешка, – черт с ней, с бумагой, цена ей, бумаге, всего ничего за килограмм, – засунул туда таз, кастрюлю, ведерко, железяки автомобильные. Схватил спинки от кровати, уволок в сторону, запихнул в щель между гаражами. Завтра придет – заберет.
Пошел дед по двору: один мешок на спине, другой, с железом, – волоком. Вышел на улицу, дотащил до угла, а там – шум-гром! Трубы трубят, в барабаны колотят: шагает по мостовой стройная колонна шныриков. В галстуках, со знаменем, по четыре в ряд. Заметался дед с мешками, задергался: а ну, как рассыплется строй, да побегут по дворам шнырять, бумагу-железо подбирать? Эти шнырики – самые его враги. В любую дыру заглянут, во всякую щель заползут. После них хоть не ходи: подчистят не хуже муравьев.
Схватился дед, поволок мешки назад, к гаражам. Бежит, торопится, пока шнырики не обогнали. А трубы следом трубят, сердце пионерским барабаном колотится... Торопись, старый! Торопись, пока не поздно!
Прибежал к гаражам, из щели кроватные спинки вытащил. Подобрал брошенную бумагу, запихал в порожний мешок. Чтоб ничего поганцам не досталось! Бумага ведь тоже его, дедова. Цена ей, бумаге, какая-никакая, а есть. Хоть и малые, но копейки.
Стоит дед на открытом месте, всем на обозрение, прилаживается так, прилаживается эдак, а унести не может. Хоть стой, хоть падай – рук не хватает! А трубы надрываются, а барабаны по голове колотят... Идет отряд строем, со знаменем, по четыре в ряд, идет за дедовым барахлом! В спешке подобрал кусок проволоки, связал два мешка, через плечо перекинул. Аж присел дед под тяжестью! В одну руку – мешок с бумагой, в другую – кроватные спинки: пошел потихоньку, припадая на ногу.
Трубы примолкли, барабаны утихомирились: отстали шнырики от деда, смирились с поражением. А у него проволока плечо режет, спинки руку оттягивают, мешок в ногах путается, едкий пот глаза заливает. И тащить не дотащишь, и бросить не бросишь. Положение, что жизнь дедова: и жить не живет, и помирать не помирает.
Рупь-двадцать... Рупь- двадцать... Рупь-двадцать...
12
Дед Никодимов – мужик не простой.
Дед Никодимов – мужик с норовом.
Ему этот мир задаром не нужен. Его не спросили, с ним не посоветовались, выпихнули на свет Божий: живи дед, как знаешь. Был в этом деле подвох, был произвол и голое администрирование, словно приехал уполномоченный из центра и распорядился насчет деда: где ему жить, кем быть, что ему делать. Чуял дед несправедливость, нутром чуял, неосознанно, и потому жил машинально, не от души. Нужда была – терпел. Беда была – кряхтел. Работа была – надсаживался. И все в пелене, в тумане, приглушенно и расплывчато. Будто и не жил он вовсе, а неприкаянно бродил по свету, в вечном похмелье: медведь-шатун посреди зимы. Мог злодейство учинить, мог геройство совершить: настроен был на это одинаково.
Даже пил дед неинтересно, в одиночку. Выпив, не радовался, не веселел, не пел песни. Мрачнел, дурел пуще прежнего: даром переводил самогон. По большим праздникам, с хорошего подпития, брал бутыль под мышку, выставлял за ворота стол с закуской, гулял на виду у деревни. Подходили, будто невзначай, хмельные мужички, давились жадной слюной, упрашивали отлить по стаканчику, а дед пил сам, молча, никому не давал – кураж показывал, нарывался на злую драку. Угрюмый был дед с молодости, дикий и бесстрашный: на пятерых в драке ходил. Как начнет руками махать, валятся, будто на просеке. И все молчком, с лютой злобой. У него и собаки жили, у деда, злые, кусачие, хватали тоже молчком, намертво. Каков хозяин, такие и собаки. Одного кобеля – не вытерпел, сам удавил: злее хозяина оказался.
Иной раз накатывало на деда темное, дурное, кровью застилало глаза: хватал топор, сослепу шел в сарай, рубил головы курам, цыплятам, поросенку. Страшный, окровавленный: метался по сараю от угла в угол, с плеча махал топором. Соседи мимо избы не ходили, свои, домашние, разбегались кто куда. Когда совсем становилось невмоготу, уходил в дальние леса, бродил там сутками. Черный, заросший, тело волосатое: на горле и то волосы росли. Бродил по глухомани, боялся человека встретить. Встретит – убьет.
Ему бы, деду, родиться пораньше, годков на триста. Ему бы в вольницу, ему бы к Разину, да с саблей, да на ладьях – вылетать с гиканьем из-за волжских укрытий, пограбить, понасильничать, пролить кровушки правого-виноватого, душу потешить, голову сложить на плахе, под вострым топором. Промахнулся дед со временем, ах, промахнулся! Только и повольничал, что у себя в сарае, пролил вволю куриной кровушки. А что ему еще оставалось? Деду на веку выпало: родись у того-то, живи там-то, занимайся тем-то. Вот он и родился, вот он и жил, занимался случайным делом.
С незапамятных времен работал дед при лошадях, возил сено, возил картошку, навоз возил, все, что придется. Сколько лошадей поменял, сколько сбруи перетер, сколько телег поломал: сам стал, как лошадь. Когда надо, впрягался в оглобли, выворачивал из любой глины. Сутулый дед, ребра внутрь прогнулись, ноги скривились, на костях мослы наросли, буйная растительность с тела сошла, как со шкуры облезлой. Когда через века обнаружат дедовы кости, восстановят по ним облик сегодняшнего человека, ахнут в изумлении наши потомки. Неандерталец, чистый неандерталец! Будто и не было до него никакой эволюции. Найдут дедову кость, восстановят облик – вся стройная система мирового прогресса полетит насмарку.
А дед все возил, возил непрестанно. Сколько годов прошло, сколько событий – все мимо него катилось, телегой пустой, гремящей на колдобинах. Колхоз у деда был слабый, вечно отстающий, председатели менялись постоянно, и кто мог, кто половчее – выправлял паспорт, удирал в город, насовсем. Появлялись в колхозе случайные руководящие товарищи, – налетом, наездом, – давали команды, проводили великие эксперименты с полной гарантией на успех: что сеять, да как, да где, да в какие сроки, и исчезали внезапно и насовсем, будто где-то дергали за веревочку, а взамен них появлялись новые товарищи, давали указания другие, прямо противоположные, с еще большей гарантией. Они приходили неизвестно откуда и уходили неизвестно куда, и вечными своими ошибками пытались доказать вечную свою непогрешимость.
А дед Никодимов все сидел себе на конюшне, да ходил за груженым возом, да молчал за компанию с лошадьми, а вечером приходил домой, ел помногу – и на печь. Дети внизу ковырялись, внуки шебуршились тараканами, а он храпел свирепо, сотрясал потолок. Огрубел дед за долгую жизнь, кора наросла слоями: сколько отдирать придется, пока до сердцевины доберешься. А может, и не доберешься совсем – одна кора. Его ножом режь, пилой пили, огнем пали: все без разницы.
13
Где-то рядом, в городе, жил родной брат деда, знаменитый Игнат Никодимов, гордость деревни, большой начальник по строительной части, но дед не интересовался братом, и городом тоже не интересовался. Случалось, возил туда грузы, брел по улицам рядом с телегой, ни на что не любопытствовал. Может, проносился мимо него в персональной машине знаменитый Никодимов, может, проходил неподалеку или в окно выглядывал: деду было начхать.
А потом город пришел к нему под окна. Стали ломать избы, переселять в большие дома. Собрали колхозников на последнее собрание, объявили торжественно, что они теперь городские жители, вольные люди. "С паспортом?" – недоверчиво поинтересовалось собрание. "С паспортом, товарищи, с паспортом". Аж гул прошел по комнате! Аж плакаты на стене заколыхались!
Хотели уже бежать по домам, складывать вещи, пока начальство не передумало, но встал один мужичок, дошлый, въедливый, скрипучий, спросил насчет инвентаря, коров, лошадей, прочего имущества. Будут ли его сразу делить промеж всех, или сначала продадут, а уж потом выдадут деньгами? Председательствующий очень удивился, он и не понял даже, чего это должны раздавать задаром государственное имущество? Дошлый мужичок в ответ напомнил, что имущество в колхозе не государственное, а кооперативное, – стало быть, общее, – что лично он при вступлении в колхоз в одна тысяча девятьсот тридцать первом году отдал корову, лошадь, весь инвентарь, что за эти годы их общим трудом и первоначальным вкладом хозяйство стало таким, какое оно теперь есть, и что по всем правилам надо имущество продать и разделить на всех. Председательствующий подумал, подумал, удивился пуще прежнего... и закрыл собрание.
Так они из колхозников превратились в независимых городских жителей. С паспортом, пропиской, с ошеломляющей свободой катиться на все четыре стороны до самых что ни на есть государственных границ. Тут дед Никодимов и оплошал, дал обидную промашку. Пригласили его в учреждение, предложили квартиру: восьмой этаж, окна во двор. Дед отказался наотрез. Дед потребовал первый этаж, окна на улицу. Первый этаж – ближе к земле. Окна на улицу – чтоб веселее было. Что ему, молчуну, веселье? Привычка проклятая попутала. Во все века окна в избах на улицу рубили. Настоял дед на своем – и влип. Теперь перед домом огромный, загазованный проспект, на проспекте машины – вереницами, рев от них, будто самолеты взлетают, и обалдевает теперь вся дедова семья от вони и грохота.
Переехали в город, дед сразу в сторожа пошел: куда еще? С первой получки взыграл дед, с бабой Маней на радостях словечком перекинулся. Деньги, чистые деньги! А потом глядит: за картошкой на рынок, за молоком в магазин, за луком в овощной. Веник – и тот покупать надо! А в магазине выкладывай чистоганом, а на рынке свой брат крестьянин цену заламывает. Все удивлялся раньше, как это в городе продают всякую травку, что у него под забором не сеянной росла. Какой, думал, дурак покупает? А оказалось, он-то дурак и есть. Да еще за квартиру плати, за газ плати, за воду – тоже, за горячую – отдельно. Не напасешься!
Теперь дед Никодимов на пенсии, на малых своих копейках. Вся пенсия бабе Мане идет, на хозяйство, а он отправляется по утрам с коляской по помойкам, собирает ценный утиль. Заработает рубль с медью – и сразу в кафе. Суп, каша с мясом, сладкого компоту два стакана. Поест – на кровать завалится. Проснется – еще поест. Тощий дед, просеистый, чистое решето: вся еда насквозь проскакивает, без задержки. Постарел дед, силы-желания песком утекли: на одну еду только и взыгрывает. Копить он не копит: на кой? Когда помрет, пусть хоть на помойку выбрасывают. Может, кто подберет, в утиль сдаст, целковый заработает. Все – польза от деда.
Рупь-двадцать... Рупь-двадцать… Рупь-двадцать...
14
Дед Никодимов загребал увечной ногой.
Дед Никодимов волок добычу в нужное место.
Плечо перерезало проволокой чуть не до кости. Руки обрывало год тяжестью. Поясницу гнуло и корежило. Терпел дед молча, страдал покорно: привык ко всякому.
Подошел к двери, ткнулся – закрыто. Поднажал плечом – заперто. Сбросил на землю мешки, прислонил кроватные спинки, сам сел сверху, руки меж колен свесил: просыхал дед на легком ветерке.
Вывернула из-за дома мусорная машина, лихо, на скорости, подкатила к палатке. Ржавая дедова коляска торжественно ехала сверху, блистала на солнце остатками никеля. Шофер захохотал при виде деда, а грузчик выпрыгнул из кабины, оглядел набитые мешки, присвистнул с уважением:
– Во дает! Только раскурочили, а он опять полный...
– Дед! – шофер за рулем радостно разевал рот. – Где ж ты набрал столько? Как допер, соколик?
– Оборвать соколику голову, – сурово сказал грузчик. – Чтоб не чирикал.
– Нехай... – веселился шофер. – Нехай живет. Для нас человек старался.
Дед зашевелился, встал на ноги, загородил телом богатство. Грузчик толкнул легонько, он и завалился на полные мешки.
– Это наше, – объяснил грузчик. – Все наше. Сдадим прямо с мешками.
Задубасил кулаком по двери.
Вышел на стук приемщик утиля, мордастый, коротконогий, крепенький мужичок, оглядел безрадостно тусклым глазом.
– Эй, принимай добро!
– Ревизия... – потерянно сообщил приемщик.
– Чего?
– Того...
– Прими, – попросил шофер, – ехать надо.
– Ревизия, – повторил тот и обессилено привалился к двери.
– Погодит твоя ревизия, – осерчал грузчик. – Людям пожрать не на что, а они прохлаждаются.
Приемщик на это не ответил. Только вздохнул мощно, кузнечным мехом.
– А, гад... – взъярился на него грузчик. – Влип, падлюга? Не будешь в другой раз бумагу водой мочить. Думаешь, я не видал? Я все видал,.. – И подступил близко, сказал с грозной ухмылкой: – Ну, сказать? Сказать им, как вес нагонял?
– Говори, – покорно согласился тот. – Они сами знают...
– Ах, так твою, перетак! – грузчик материл приемщика-вора, начальничков-дармоедов, которым делать нечего, только ревизии устраивать, жизнь треклятую, порядки неладные, весь белый свет воедино и деда Никодимова в придачу. Даже шофер-весельчак обозлился, матюгнулся за компанию, заорал в расстройстве:
– Скидавай к матери!..
Скинули с машины тряпье, кости с бумагой, долбанули напоследок дедовой коляской об асфальт. Взревели мотором, развернулись на пятачке, рванули сходу по дороге: только мусор из полных баков по сторонам брызнул.
Приемщик недвижно стоял на пороге, тупо глядел вслед. Тоже, видно, хотелось ему укатить подальше, да на хорошей скорости, но теперь уж некуда. Подцепили ниточкой – не отвяжешься. Был раньше мужичок-балагур, развеселый, под хмельком, шутник: красное, парного мяса, лицо вечно лоснилось в улыбке. Хлебная работка, непыльные дела. Когда принимал у деда утиль, хватал коляску, кидал – вроде, по ошибке – в кучу железа, сыто похохатывал от дедова испуга. Теперь лицо у мужичка потускнело, побурело – цвета обветренного лежалого мяса, и даже кожа на щеках повяла, морщинилась старой морковью.
Дед Никодимов встал с мешков, подошел к приемщику, заглянул в глаза,
– Ревизия, – сказал тот тусклым шепотом. – Можешь, дед, понять? Ревизия.
Дед Никодимов шумно выдохнул, переступил кедами по асфальту. Совсем как лошадь, старая, смирная лошадь, которая и от слепней не отбивается: обтерпелась за долгую жизнь.
– Нешто я виноват? – спросил приемщик жалобно. – А чего они коньяк продают? Бананы-апельсины? Сервизы? Меха всякие? Чего дразнят-соблазняют? – Охнул, сказал сокрушенно: – Вот я и влип, дед... Ой, влип!
Дед Никодимов ничего на это не ответил. Подхватил связанные мешки, волоком подтащил к двери, прислонил рядом кроватные спинки.
– Экий ты, дед... – укоризненно сказал тот. – Приема не будет. Теперь и окончательно.
Глотнул напоследок вольного воздуха и ушел внутрь, плотно притворил дверь.
Дед Никодимов сразу и не понял. Как так – не будет? Всегда бывало, должно и теперь. Приложился ухом к двери, услыхал чужой, напористый голос, который чего-то доказывал, услыхал голос приемщика, непривычно жидкий, жалобный, который оправдывался, и голоса за дверью убедили деда. Не будет приема. Нет, не будет. Теперь и окончательно.
Деда Никодимова тоска винтом скрутила. Деда на жаре озноб заколотил. Куда теперь податься? Куда богатство девать? Время – обедать, а у него не продано. В другие дни давно бы уж проел заработанное, спал себе на кровати, сытый да разомлевший, сопел в обе ноздри, а тут – весь день навыворот. Можно, конечно, домой пойти, баба Маня за стол усадит, супчику плеснет. Но дед на супчик глядеть не желает. Дед привык обедать в кафе. Суп-харчо, азу по-татарски, компот из сухофруктов. Гурман, дед: что ему теперь этот супчик?
Наклонился с кряхтением, поднял коляску, погрузил на нее мешки, сверху уложил кроватные спинки, не поленился – подобрал тряпки, кости с бумагой, что мусорщики побросали, да и побрел потихоньку по улице. Коляска прогнулась под тяжестью, колеса вихляются на разные стороны, верещат жалобно, а дед позади идет, на ногу припадает, Далеко приемный пункт, а идти надо. Тяжела жаркая дорога, а выбора нет. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...
15
Как дошел до места, и сам не помнит. Оглох: в ушах молотки стучат. Ослеп: глаза пеленой застлало. Ноги – чужие. Руки – привязанные. Горло – сухое, до самого низа. А внизу желудок сосет, тянет, требует пищи лакомой. По дороге голову закружило – постоял в тенечке. По пути колесо отвалилось – примотал проволокой. Доехал дед! Дотянул до места. Довез добро в полной сохранности.
Встал на пороге, ногтем поскреб в дверь.
Вылезла из палатки румяная тетка в широченных штанах, оглядела его сердито – и сразу в крик:
– Ты чего притащился? Нету приема. Нету! У самой полно, девать некуда.
Дед охнул, качнулся, стал валиться вбок, на ржавый утиль. Тетка подскочила ловко, подперла его плечом, тряхнула пару раз, привела в чувство.
– Ты чего это? – раскричалась. – Чего ты?.. Больной, что ли? Сидел бы дома, таблетки лизал.
А он только молчит, да дышит загнанно, да глядит на нее в упор, глазами собачьими.
– Эх, – сжалилась тетка, – горе ты мое, луковое... А ну, – разъярилась вдруг, – не гляди так! Не глади, кому сказано! Все равно не приму...
Ушла в дом, в сердцах хлобыстнула дверью – и сразу назад.
– Чего привез?
Дед кинулся к мешкам, ухватился за углы, а поднять – силы кончились. Торопился, пока не передумала, тряс немощно, а они ни с места. Тетка отодвинула его в сторону, легко перевернула коляску, высыпала добро на асфальт.
– Ишь, набрал сколько... Куда я это дену? Ну, куда? У самой неделю не вывозят.
Дед топтался вокруг, суетился, перебирал голенастыми ногами: весь в волнении.
– А ну, – закричала, – не бери на жалость! Не бери, кому говорят!
Ушла в дом, сердито загремела запором – и назад.
– Ладно. Возьму железо.
А он и рад. Взяла – и на том спасибо. Получил деньги мелочью, погрузил остатки в коляску и, не попрощавшись, покатил через дорогу в кафе.
– Эй, – закричала тетка, – теперь долго не приходи, черт окаянный!..
Дед Никодимов спрятал коляску в кустах, вошел внутрь, набрал на все деньги полный обед. Не успел сесть за стол, а уже торопливо мотал горбушку по пустому рту. Голодный – не мог быстро насытиться, не мог попасть одиноким зубом в податливую мякоть, соскальзывал на корке, причмокивал, высасывал соки, трудился вовсю, жалобно глядел перед собой слезящимися глазами. Потом не вытерпел – заглотал целиком кусок, подрыгал по-гусиному тощей, морщинистой шеей, не успев отдышаться, начал шумно хлебать суп.
За соседним столом заорали, загалдели молодые парни, застучали стаканами по пластмассе. Дед Никодимов только глазом повел в их сторону, но хлебать не перестал: торопливо доскребывал остатки, цепко держался за тарелку корявыми пальцами. Взопревший, уставший, в состоянии яростного насыщения. Тут вскочил один парень, дурашливо заорал на все кафе: "Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это...", рухнул с размаха на стул. Дед Никодимов вздрогнул, торопливо придвинул к себе компот, тарелку с хлебом, отгородился локтями. Ложкой выгребал гречневую кашу с подливкой, мякиш макал в соус, поглощен был полностью. Будто торопился доесть, пока не отняли.
Парни с шумом встали из-за стола, толпой пошли к выходу. Один из них, самый дурашливый, походя, обнял деда за плечи, проорал в самое ухо:
– Отец! Давай с нами... По бабам!
Дед Никодимов допил свой компот, сытно вздохнул, прошамкал равнодушно:
– А пошел ты...
И добавил – куда.
Посидел еще чуток, пожевал губами, подобрал мелкие крошки, утерся рукавом, поплелся лениво к выходу.
На улице валялось по тротуару дедово тряпье: какое где. Дурашливый парень с трудом втиснулся в коляску, задрав кверху огромные ноги, сосал и причмокивал из бутылки, а его дружок катал коляску взад-вперёд, нежно баюкал "ребеночка". Колеса вертухались вкривь и вкось, железо скрипело при последнем издыхания, парни верещали от полноты чувств.
Дед Никодимов с порога побежал за коляской. Только было догнал, а парень толкнул ее посильнее, она и покатилась к другому. А оттуда к третьему, к четвертому... Встали парни в круг, играют с дедом в веселую игру. Коляска катится, тот, внутри, ногами дрыгает, регочет радостно, дед Никодимов следом бежит, догнать не может.
– Эге-гей! Жми, батя! Москва–Воронеж, хрен догонишь...
Словно ударило деда в поддых. Ударило – и держит. Как на кулак наткнулся. Сразу подступило к горлу, обдало липкой испариной. Встал на дрожащих ногах, постоял, поразевал рот... да и вывалил на асфальт весь свой обед. Суп-харчо, кашу с мясом, хлеб, компот из сухофруктов.
Ушли парни.
Отвернулись зеваки.
Потеряли интерес сострадательные.
Загрузил дед Никодимов свою коляску, пошел домой, припадая на ногу. Лицо синее, руки синие, уши – и те синие, как у мороженой курицы.
Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...