6.
Опасаюсь на старости…
…снов своих.
Во снах моих друзья мои и приятели выказывают без опаски тайные свои сомнения, словно исподтишка подглядываю за ними. Страхи выказывают с опасениями, незащищенность с неустроенностью, которые старательно скрывают от всех.
Кто как может, тот так и скрывает.
Во снах моих уходят из жизни друзья мои и приятели, живые еще, полнокровные, в неведении от предстоящего, и я с тоской ожидаю того часа, когда сны станут явью.
А они не догадываются, друзья мои, о скором расставании, им пока невдомек.
За что мне такое?
Одно утешает, если это можно назвать утешением. Не снюсь ли и я друзьям моим, выказывая тайные свои опасения, не ухожу ли из жизни в их полуночных видениях?
Лучше о том не спрашивать…
Это не воспоминания о человеке – зыбкие мои ощущения, которые беспокоят.
Он входил в комнату, как входит каждый из нас, а казалось – боком, по стеночке, будто не полагалось ему места в этой комнате.
Разговаривал, словно извинялся, что отнимает наше драгоценное время, будто не причиталось ему того, что другие получали от рождения.
Выслушивал терпеливо всякое разное, от занудной зауми до пустышечного набора слов: это талант – слушать, не перебивая, мне так не суметь.
Сказано неспроста в давние годы: "Троим жизнь не в жизнь: мягкосердечным, вспыльчивым и брезгливым".
Был он мягок и уступчив, с улыбкой легкой, приветливой, был, возможно, брезгливым, но не вспыльчивым, нет, не вспыльчивым, досады свои держал при себе.
Опоздавший родиться или явившийся слишком рано, с неодолимой печалью, учтивым, не теперешним, политесом, с негромким голосом, несуетливыми движениями рук, ненавязчивыми интонациями – таким уложился в памяти. Тихость голоса заставляла прислушиваться, всякий раз хотелось переспросить: что вы сказали? Всякий раз думалось: то ли мы слышим, что надеялся он выговорить?
А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.
Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.
– Он, – уверяла, – слышит.
Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите "жизнь".
– Чтобы обмануть, – сказала, – ангела смерти.
Николай Михайлович Карамзин жалился:
"Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим".
Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?
Что ожидал бы от двадцать первого?..
До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.
Безымянные – их не счесть.
Из письма столетней давности…
…философу Льву Шестову, по прочтении его книги:
"Вы сделали меня лучше, чем была раньше".
Кто бы написал такое теперь? Кому?..
Как с ними познакомились, уж и не вспомню.
Провели вместе вечер, были накормлены, обогреты, обласканы – наутро позвонили, поблагодарили за радушие.
– Ох уж эти москвичи… – вздохнула Руфь Александровна.
Прочитала мою рукопись, выделила фразу: "Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские…" Сказала, как потребовала:
– Это вы уберите. Читателя не обижают. Читатель – тоже человек.
Из ее дневника:
"Я не в моде. Признаки: очень мало телефонных звонков, мало или почти нет писем; не приглашают выступить или поехать за границу. Даже не позвали руководить семинаром. И мне грустно".
Писала прозу. Переводила с английского гигантский – в пятьсот страниц – том.
Каждый день – непременно.
Год переводила, не меньше. По окончании каторжной работы повела на кухню, показала стиральную машину, что выделялась новизной.
Гордо сказала:
– Гонорар получила за перевод.
Предложила с лихостью:
– Деньги нужны? Одолжу.
Эти деньги очень помогли, когда она слегла, словно обеспокоилась – наработала заранее на Пепу из Болгарии, которая за ней ухаживала.
Снова из ее дневника:
"К старости зрение слабеет, и потому старухи смотрятся в зеркало без отвращения…"
Руфь Александровну постиг удар.
Ее речь не понимали. Это ее сердило.
– Да-да-да-да… – повторяла.
Стучала по столу кулаком, что-то доказывая или разъясняя:
– Да-да… Да-да-да…
Большего не могла вымолвить.
Возили ее по врачам, по разным больницам – я за шофера.
– Да-да-да… – повторяла с благодарностью. – Да, да-да…
Руку мне поцеловала, смутив чрезвычайно.
Потом ее не стало.
Илья Захарович остался с Пепой, которая за ним присматривала.
Позвонил под вечер:
– Катастрофа!
Я испугался.
Человеку, как никак, за девяносто, всякое может быть.
– Что случилось?..
– Вина много, а выпить не с кем.
– Иду!
Вино на столе, два бокала, конфеты, сыр на тарелке.
Сидим. Пьем. Разговариваем.
Любил он еду. Очень любил, будто отъедался за скудную жизнь.
– Знаете, сколько голодных времен я пережил?
– Сколько?
– Четыре.
Задолго до дня рождения начинал обсуждать меню праздничного стола:
– Холодец – непременно. Язык с хреном. Копченую рыбу. Рыбу заливную. Картошку с селедкой. Салат оливье. Куриный паштет для гостей. И торт – непременно.
Торт приносил я. Два торта – обожал он сладкое.
Память у него была – феноменальная.
– Когда вы это читали? – спрашивал с завистью.
– Давно, – отвечал. – Лет шестьдесят минуло.
– Родиться бы вам пораньше, да с такой памятью – прямой путь в раввины.
– У меня в роду и были раввины.
Проходит неделя. Набираю его номер:
– Можно вас навестить?
Заминка в голосе:
– Лучше завтра…
Завтра так завтра.
Через десять минут звонок.
– Приходите немедленно. Дамы желают вас.
Сидит во главе стола. Вокруг цветник, одни дамы: ни с кем не желал делиться – мне даже неловко.
Старики выпадают из привычного окружения, которое ходит, подпрыгивая от напора сил, взмахивает руками, победно поглядывает по сторонам – старикам это недоступно. Или доступно с усилиями.
А он не признавал своего возраста. Не желал признавать. Когда ни придешь, сидел за письменным столом, работал, проживая свою жизнь – не чужую.
– Не пора ли отдохнуть? – спрашивал я.
– Не пора, – отвечал без улыбки. – Без работы давно бы умер.
Портилось зрение в преклонном возрасте. Его отговаривали, но он настоял, прошел через операцию по удалению катаракта, чтобы по-прежнему читать и писать.
Умер в девяносто семь лет. За месяцы до этого еженедельно читал лекции в Иерусалимском университете: русская литература восемнадцатого-двадцатого веков.
Что я знаю о них?
Минометчик Илья Захарович воевал на Ленинградском фронте, был контужен.
В свирепые годы борьбы с космополитами Руфь Александровну осудили на десять лет лагерей, Илью Захаровича – на двадцать пять лет.
Из ее дневника:
"Когда мы были молоды, люди не умирали – люди гибли. В тюрьмах, в лагерях, на войнах. А сейчас люди умирают, и молодые их хоронят, и это свидетельствует о мирной жизни. Или – о притаившейся истории".
Позвал их на интервью, включил микрофон и для начала вспомнил про печальное событие, которое случилось незадолго до этого.
Падал пассажирский самолет. С большой высоты. Не падал – планировал, у пассажиров оставалось в запасе полторы минуты жизни. Потом уже, среди обломков, обнаружили блокнот в кармане у погибшего, в нем – торопливая запись: "Благодарю жену и детей за счастливую жизнь, которая у меня была. Господи, как я не хочу умирать!.."
Об этом я прочитал в газете, рассказал у открытого микрофона, спросил Руфь Александровну Зернову и Илью Захаровича Сермана:
– Сегодня, оглядываясь на прошлое, что скажете?
Руфь Александровна ответила:
– Спасибо родителям, детям, друзьям за наши счастливые годы.
Илья Захарович подтвердил те слова, но я не успокоился:
– Несмотря на тяжкие времена, которые вам достались? Не взирая ни на что?
– Не взирая, – категорически. – Ни на что.
Подтверждения – в ее дневнике:
"Яблони цветут в лагере. Впервые поняла, что можно любить и лагерь…"
"Была в библиотеке: сидела на полу и читала. Счастье…"
"Так радуюсь, так радуюсь, что просто боюсь…"
Возьму на себя смелость, добавлю то, что могла бы сказать Руфь Александровна:
– Зачем твердят постоянно: с Новым годом, с новым счастьем? Значит ли это, что старое было – так себе, а то и хуже некуда?
Добавила бы непременно, потушив сигарету:
– Не обижайте старые счастья, не надо. Какими бы ни оказались потом ваши новые радости.
Вперед, за взводом взвод…
…труба боевая зовет…
А у Зины с Юзом морозились в холодильнике пельмени с картошкой, которые они лепили в четыре руки.
С надписью на пакете "Для Феликса".
Тоже тепло. Тоже сытно. Водочка на столе, те самые пельмени – скорлупки прожаренного лука поверху, непременные разговоры.
Мне интересно, я слушал.
Любопытство – оно неистребимо.
– Ах! – восторгался Юз под каждый пельмень. – До чего же оно ах!..
Интерес к еде – отменный.
Интерес к жизни.
Косичка у него.
Живость в глазах за толстенными линзами.
Книга жизни разрастается в компьютере, ото дня ко дню.
"…так как не ради хлеба насущного, а удовольствия ради играю я этими значками, ловко придуманными Кириллом и Мефодием. Самый маленький, самый серый человечек, пусть и бездарный, наедине с буквами чувствует себя Богом, Творцом, Создателем. И поделом ему… И мне тоже".
Звонил:
– Промокашки нет?
– Какой промокашки?
– Которые закладывали в ученические тетрадки.
Это он – оберегателем прошлого – собирал приметы ушедшего быта.
Ручку-вставочку с пером. Чернильницу-непроливайку. Логарифмическую линейку. Прочее разное, ныне невостребованное.
Вперед, за взводом взвод…
Зина – стоматолог, мудрила над моими зубами, деньги не желала брать.
Юз – оператор и режиссер: признание, премии за фильмы.
У Зины с Юзом талант – притягивать к себе.
Оттого и друзья вокруг, приятели ближнего проживания и проживания отдаленного.
На торжествах – все у них.
Юз читал эпитафию самому себе:
Ежели учесть эпоху –
Я пристроился неплохо.
Читал и другую:
Я знал, что жизнь – мгновенье только…
Но я не думал, что – настолько!
Потом они пели: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
Марш семьи Герштейн.
Снова даль предо мной неоглядная,
Ширь степная и неба лазурь.
Не грусти ж ты, моя ненаглядная,
И бровей своих темных не хмурь!..
И гости подхватывали:
Вперед, за взводом взвод,
Труба боевая зовет…
Затем слово давали Зине.
Говорила с нарочитой серьезностью:
– Мама остерегала: не выходи за него. Дети получатся некрасивые.
Они танцевали, Зина и Юз, а мы смотрели. В молодые годы он увлекался чечеткой – легкость в движениях уберег до старости.
Юз танцевал и с прочими дамами. Непременное танго.
Читал свои строки:
Коротают дни старухи,
Коротают старики,
До чего ж они мне близки,
До чего же далеки…
Так что, господа и дамы,
Что бы вами ни вело,
Позвоните, позвоните –
Вдруг услышите: "Алло!"
Хоронили Зину.
Не стало еще одного человека, который меня привечал.
Не будет пельменей с надписью "Для Феликса".
Застолий втроем.
Юз горбился у могилы:
– Не позволяю себе плакать, а плачется…
Прожили вместе шестьдесят четыре года, рука об руку, глазами в глаза. По очереди болели, по очереди выздоравливали – Зина и Юз. Под марш семьи Герштейн.
В утро дымное, в сумерки ранние,
Под смешки и под пушечный бах
Уходили мы в бой и в изгнание
С этим маршем на пыльных губах!..
Прихожу теперь.
У него всё готово.
Водочка на столе, селедка, огурцы-помидоры. В кастрюле разварная картошка.
Сидим вдвоем.
Едим, пьем, беседуем.
Юз плохо видит, но на кухню бегает стремительно, обходя по памяти диван и стулья.
Косичка не поредела. Живость в глазах за толстенными линзами. Живость в разговоре.
– Мне всё интересно, – говорит. – Потому и живу.
Мне тоже интересно, я слушаю.
Жалуется – в первый, быть может, раз:
– Без Зины – еда не та. Вкус не тот.
На прощание предлагает:
– Давайте чаще встречаться. Время поджимает.
Юзу – девяносто три.
Я приглашен.
Накрыт стол. Вокруг те же гости. Зины нет, но Зина с нами.
Очень хочется попросить:
– Спойте.
Снова они поют, в памяти моей: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
А мы слушаем, и Зина слушает тоже.
Вперед, за годом год,
Труба боевая зовет.
Пришел из Ставки
Приказ к отправке,
И значит, нам пора в поход!
Прошлое принадлежит отжившим…
…которых недостает.
К старости притупляются ощущения, и без того ограниченные природой, а потому стоило бы устраивать разгрузочные дни – не для утраты лишних килограммов: не накопил излишнего, не для продления жизни: кому это удавалось? – к усилению слабеющего чутья, чтобы подпитывать памятные картины на беленом потолке, распахивать, если доведется, его створки.
Уходят по одному друзья, уходят знакомые, и с опасением открываешь старую записную книжку. Где имена тех, кому уже не позвонить. Имена новых знакомцев, без которых можно обойтись. Имена, за которыми не проглядывает зримый облик.
Отчего запоминаешь того, кто обидел тебя в давние времена, оставив царапку на душе?
Отчего истаивают в памяти приветливые, прямодушные, готовые принять таким, каков ты есть?
Звонил телефон, и голос, узнаваемый с первого слова, с непременным обращением взамен приветствия:
– Что вы решили?
Или, для разнообразия:
– Как светская жизнь?
Семен Михайлович Кушнир.
Был влюбчив, старательно это скрывая, – так виделось со стороны.
Был застенчив, укутывая себя сигаретным дымком.
Горд был, того не выказывая, скрытный, ускользающий от понимания.
Деловит в шуточных мечтаниях:
– Откроем кафе на четыре столика. Обогатимся…
Угощался в гостях с удовольствием. Не отказывался от пары-тройки рюмок. Повторял, насытившись:
– Вы всегда так едите?
А глаза грустные, неулыбчивые.
Говорили о нем: мог обидеть, – меня не обижал.
Говорили: бывал резким, нетерпимым, – этого за ним не приметил.
Когда Тамары не стало, пришел подавленный, порушенный, захлебнувшись слезой и словом...
Семен Михайлович выпускал журнал малого формата, на тонкой бумаге – туда я принес свой очерк.
"Это было..."
"Это было в Польше.
В варшавском гетто.
Поэт Ицхак Каценельсон написал "Песню об уничтожаемом еврейском народе".
Не спрашивайте меня‚ –
Не спрашивайте‚ что случилось с Касриловкой‚ с Егупцем‚ –
Не спрашивайте...
Не ищите‚ –
Не ищите Тевье-молочника‚ Менахема Мендла‚ Мотке-вора‚ –
Не ищите...
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
У Семена Михайловича влагой блеснули глаза.
– Повторите эти строки. Еще раз.
Я повторил:
"Уже увезли в Треблинку жену и сыновей Ицхака Каценельсона‚ но поэт работал. Сочинял в гетто пьесы и поэмы‚ переводил на идиш главы из Книги пророков, печатался в подпольном журнале, преподавал в нелегальной гимназии, работал с детьми-сиротами, основал театральную труппу "Дрор" ("Свобода"). Потом был убит.
Осталось фото тех времен: высокий лоб‚ непреклонный взгляд‚ тень страданий и голода на лице. Осталась "Песня об уничтожаемом еврейском народе".
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
Семен Михайлович заболел.
Прошел операцию. За ней химиотерапию.
Позвонил ему. Пошутил для начала, опередив непременное его обращение:
– Что вы решили?
Ответил грустно:
– Уезжаем к дочке. В Америку. Без нее не обойтись.
Он уезжал умирать, и последние наши посиделки, грустные, в ресторане – он, Марик Кипнис и я.
Из ресторана перешли в кафе, пили чай, кофе, тянули минуты расставания. Топтались на остановке, пропускали автобус за автобусом: духу не хватало разойтись.
Через пару дней он уехал. Позвонил оттуда. Сказал, что тоскует по Иерусалиму. Всплакнул – голос сорвался.
"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце…" – лучше не скажешь.
Семен Михайлович Кушнир: имя его в записной книжке.
Рука не поднимется – вычеркнуть.
Начнешь вычеркивать – кто останется?
Недаром остерегала героиня моей книги:
– Выбрасывай записные книжки, пока молодой. Спасибо потом скажешь.
Сказано издавна…
…без права на обжалование.
"Счастливые народы не имеют истории".
Так ли оно?
А счастливые люди?..
Мой давний приятель, с которым не встречаюсь годами, родился и живет в Москве.
Встретил он по случаю итальянца, сказал обеспокоено:
– У меня теперь полоса везения. Книги пишу, книги хвалят, – как бы не подступили неудачи после этого.
Итальянец удивился:
– Почему должны быть неудачи? Сейчас хорошо, станет еще лучше.
Разные народы.
Иные пути в веках.
Иная память.
Кто же поверит, что всегда будет хорошо? Даже замечательно? И не придется запасать мыло, соль, сахар, спички, керосин? Словно феи наговаривают при рождении: "Хуже – оно привычнее? Это мы обеспечим…"
Няня жила у нас, няня Куня, Фекла Тимофеевна Щербакова.
Обо мне мысли еще не было, а она уж приехала из деревни‚ сына с дочкой на сестру оставила, на мякинной еде.
Всю любовь, от детей оторванная‚ на брата перенесла: купала‚ кормила‚ горшки выносила‚ в болезнях выхаживала‚ а он за нее, неграмотную, письма писал в деревню‚ на листах в косую линеечку: "На этом с вами прощаюсь и заочно крепко целую".
– Когда вырасту‚ – пообещал няне‚ – куплю нам избушку. Уедем отсюда‚ вдвоем жить станем.
Фекла Тимофеевна – синяя косынка в горохах – брала миску, крошила туда черный хлеб с луком, добавляла соль с постным маслом, наливала воды из-под крана: получалась мурцовка. Хлебала деревянной ложкой‚ деревню вспоминала‚ мужа покойного‚ детишек‚ мизинцем слезу смахивала: смешной был мизинец‚ ломанный, буквой "Г".
Я подсаживался сбоку, хлебал ту мурцовку. Брат подсаживался и тоже хлебал‚ из той же миски. А лицо у няни пухлое‚ глазки голубые‚ живот мягкий: при нестерпимой детской беде тыкались головой в тот живот, и слеза высыхала незамедлительно, боль улетучивалась с обидой.
Была война.
Брат присылал с фронта редкие письма с непременной припиской для няни: "Жив‚ здоров‚ избушка за мной".
Ее сын сгинул без возврата‚ и щеки у няни опали‚ голубые глазки потускнели, пухлое лицо морщинами посеклось‚ темное лицо‚ как земля. Садились за стол‚ брали бумагу, и я записывал под диктовку две колонки имен: кто живой – во здравие‚ кого нет – за упокой. И всякий раз долго вспоминала няня Куня, ломаным мизинцем слезу утирала, тихим исходила плачем, чтобы помянуть в церкви ближних и дальних родственников.
Потом дочка забрала ее к себе, своих нянчить – не чужих‚ и пришла мне открытка из города Челябинска с немудреной картинкой: волк и семеро козлят. А писала, видимо‚ внучка ее‚ детским старательным почерком: "Моему мальчику в день рождения. Обо мне не беспокойся. Тебя же я вспоминаю, думаю о тебе каждый день. Твоя няня Куня".
Феклу Тимофеевну Щербакову похоронили в Челябинске; дочка переехала неизвестно куда‚ и никто к няне уже не придет. Никто не проведает, никто не поплачет.
Сорим могилами‚ граждане.
Сорим родными могилами.
Дедка бабку…
…завернул в тряпку,
помочил ее водой,
чтобы стала молодой…
Так они пели.
На два голоса.
Баба Таня – восемьдесят три годочка, наш сын – два с половиной.
Она приехала в Москву из Вышнего Волочка. Бойкая, не по годам верткая: ходила бегом, разговаривала криком, парилась в бане зло – ванной брезговала.
– К лешему вашу ванну. Грязь одну разводить.
Подружки у бабы Тани давно упокоились под крестами, а у нее в руках всё кипело. Обстирывала сына – рубашки с майками по ниткам ползли. На грязную посуду в атаку шла: треск, стук, грохот. Полгода еще не прошло – эмаль на кастрюлях битая, ложки гнутые, ножи щербатые, а с сервизами хозяева уже попрощались, с чайным сервизом и столовым.
Баба Таня всю жизнь на казенной фабрике отработала. Там бросил – не поднял, грохнул – не заметил, поломал – починят. А у нас наводила чистоту, битые черепки в ведро скидывала, чаю с постным сахаром насасывалась – и к ребенку, в игрушки играть.
Играла баба Таня долго, истово, с полным для себя удовольствием. Строила из кубиков хоромы царские, за заводной обезьянкой по полу елозила, музыкальный волчок в пол вколачивала – хозяева уши затыкали. Раз пришла с гуляния красная, трепаная, вся в волнении:
– Книжку надо купить. Двадцать шесть копеек. Там царь дал сынам по стреле. Куда упадет, на той и женись. А младший стрельнул – и в лягушку…
Помолчала, вспоминая, добавила с почтением:
– Как она хлебы пекла – лучше всех.
Садились рядком на диван, как на завалинку, выпевали старательно, в потолок. Баба Таня – в нарядах с хозяйкиного плеча, в хозяйских шлепанцах – тянула пронзительно, с надрывом, карабкаясь на верха, наш сын басил потихонечку, с передыхом, старательно перевирал непонятные слова.
Чаю, чаю накачаю,
кофею нагрохаю.
Мой миленок крепко спит,
я его сполохаю…
А то вдруг затихали на диване, шуршали, елозили, перешептывались на ушко, потом сын выходил на кухню к родителям, говорил заученное, потупив глазки:
– Здравия желаем, папаша-мамаша.
Баба Таня скоком подскакивала, руками всплескивала, изумлялась на ребенка:
– Это надо жа! Это кто ж его учит?..
Подпихивала – давай дальше, он и добавлял к нашему обалдению:
– До свидания, милое создание. Целоваться некогда.
И уходили под ручку в комнату.
Песни петь.
В игрушки играть.
Что старый, что малый: одна утеха.
Бабка старая,
самовар поставила.
Не успела вскипятить –
дедка с Питера катит…
Дедку у бабы Тани убили в империалистическую, осталась с тремя ртами – меньшему годок.
Сынов у бабы Тани убили в Отечественную, осталось внуков – полные горницы.
До восьмого десятка билась, не щадя живота, за семейную сытость, а из окон выглядывали правнуки – галчата с разинутыми ртами. Всех на ноги подняла, никому помереть не дозволила.
Вышла баба Таня на пенсию, жила с дочкой в поселке при фабрике, в полном достатке. И вдруг депеша. Срочно! В Москву! С плацкартой! Разыскали бабу Таню через дальних знакомых, встречали на вокзале, под руки подхватывали, в такси подсаживали, на лифте поднимали: мягко ли спать, сладко ли кушать? Нешуточное дело – хозяйка на работу вырвалась.
Королевой сидела во дворе среди прочих нянек, хвасталась своим подопечным, а он уж привык – просить не надо, руки в боки и запел:
Дедушка, постой,
нет ли рублика с собой?
Зацелую, замилую
твою бороду седую…
– Господи! – изумлялась. – Это надо жа! Это кто ж его учит?..
С гуляния приходила растревоженная, обеспокоенная. На улице соблазны, намеки: переманивали бабу Таню, искушали заманчивыми обещаниями. Потому и выговаривала при хозяевах, будто невзначай:
– А Клавка-то получает пятьдесят целковых. Сиди с ребятенком – и вся недолга… А у Шурки-то комната своя, и платье шерстяное подарено… А Глашка-то ничё не делает, только живет…
Не выдержав намеков, хозяева – то есть мы – укрывались в комнате на совещание, назавтра несли ей подарок. Баба Таня утихала на время, а на улице нашептывали, не отступались – выпала удача на старости лет.
И соблазнили бабу Таню.
Пустилась баба Таня во все тяжкие, пошла по рукам – по соседям.
То баба Таня никому, а то баба Таня всем.
Рано бабу Таню выбрасывать.
Вы скажите-ка ребята:
что на улице шумят?
Что на улице шумят?
Бабы сарафан делят.
Кому клин, кому стан, кому весь сарафан.
Одной бабе не досталось,
она по миру таскалась…
Дудик Бекицер сидел в кафе…
…за столиком у окна.
Фатоватый.
Малого роста.
Клетчатые брюки в обтяжку, бабочка в горошек, канотье на голове, начищенные до блеска туфли и уголок платка из пиджачного кармашка.
Сказали:
– Одесский куплетист. Некогда известный.
Подсели к нему. Угостили коньяком.
Заблестели глаза. Порозовели щечки.
– Перед вами то, что осталось от довольно таки знаменитой пары. Блюмберг и Шерешевский, они же Дудик Бекицер и Залман Шмольц, Залман большой живот.
Встал.
Одернул пиджак и поправил бабочку.
– Исполню для вас. Из инших времен.
Сдвинул канотье на затылок.
Сделал "выход" мелким шажком – носки на стороны.
Пропел нестойким голоском:
По морям несется клич:
Зайт гезунт, Владимир Ильич!..
Отбил чечеточку, легкий на ногу.
Раскинул руки в цирковом "комплименте", вернулся, не запыхавшись, на свой стул.
– Браво! – сказали мы и ушли.
А он остался в прошлом.
За столиком у окна.
Сколько их схоронилось в памяти – не утянуть за собой.
назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее